Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

У Амельки вспыхнули щеки. Не докончив папиросы, закурил другую, во всю грудь втягивая дым и выпуская его с хриплыми вздохами.

— Мы тебя в колонию возьмем: у нас такая коммуна вот из таких же, как ты, из осужденных. На огороде будешь работать.

— Ой?! — На лице женщины показалась гримаса болезненной улыбки. — Сказывать, что ли?

— Сказывай.

— Мне двадцать три годка исполнилось недавно. А росла я с маткой да с сестрой Анной, она на фабрике работала. Матка била меня, сестра поедом ела. А я сошлась с рабочим фабричным. Через это двое детей образовались у меня: мальчик да девочка, А тут рабочий бросил меня, алименты стала получать, так и жила. Детей я очинно любила — вот как любила. А тут, весной, наши порешили избу новую рубить, наняли дальнего плотника из Скопской губернии, он в нашей деревне работал. Васильем звать, бородатый такой, черный, как цыган. До баб он шибко падок был. И подкатись Васька ко мне, к дуре такой паршивой. «Женюсь, — говорит, — Паша, на тебе, очень ты мне люба». Я, по сиротству, поверила.

И научает он меня выделиться из хозяйства, продать часть, что на меня и на ребят. Ладно, продали. Васька деньги взял себе. А матушка с сестрой выгнали нас вон. Мы переехали с Васькой да с ребятами в поселок Ясный. Василий сразу переменился ко мне, ругать стал и в город на работу уехал. И стала я голодать, потому Василий высылал нам по восемь рублей на месяц. А тут и сам объявился. Я и говорю ему: «Вася, надо бы нам с тобой пожениться», — «На кой ты мне такая сдалась? Ежели б не ты, я б молодую, бездетную нашел». Я — в слезы. Говорю: «Зачем же ты, Вася, сбивал меня, из родного дома с детьми увел, деньги промотал, куда же я?» — «А куда хочешь». — Сел на чугунку, опять уехал в город. Я за квартиру задолжала, хозяин гонит, есть нечего, детишки — голодранцы, плачут. Написала ему, чтоб взял нас к себе, в город. Он отписывает: «Одну тебя возьму. А детей чтоб больше я не видел». А я, дура деревенская, ну, прямо жить без него, без бородача окаянного, не могу. Ну, прямо присушил меня. День-деньской плачу горько, все о нем думка лежит. Эх, Вась, Вась, злодей. Что мне делать? Забрала ребят, повезла к своей матери, в другой уезд. Еду да думаю: «А ведь мать не пустит меня, — все теперь там чужое, моей доли нет. Выгонит, пожалуй, не пустит». И прикатила нас машина на станцию в ночное время. Вылезли мы. До деревни, где мать моя, девять верст пешком идти. А мороз — страсть, вот-вот рождество Христово. Пошли, Алешка у меня на спине сидел, ручонками шею охватил, — пятый год ему, а Оленку на руках несла, — ей третий годок пошел. Идем, дрожим: дюже холодно. А дорога ухаб на ухабе, в кочках: сколько разов спотыкалась, падала. Встану, поплачу да опять пойду. Ребятенки тоже плачут: «Мамка, ой, холодно, ой, ноженьки зашлись!.. Мамка». Господи, хоть бы волки выскочили да задрали нас. Один конец. И чую: нет во мне силушки. Ой, упаду, ой, упаду, загину. Переступлю, переступлю да стану. Отдышусь да опять пойду… От ребят спинушка затекла, рученьки онемела. А вдруг матка не примет? Что с ребятами делать мне? И откуда ни возьмись, молодчик ты мой хороший, — прорубь на реке. И стало у меня от усталости да от голода в голове мутиться. И стал мне в уши черт шептать: «Сначала их, а тут и сама мырнешь, и вся скука твоя кончится». Я сделалась как не живая. И вся совесть, весь бог замерз у меня в груди, я чуркой стала, камнем. Взяла веревку, что узелок с вещами завязан был, поставила Алешеньку поодаль, ножки ему перевязала этой самой веревкой. Так же и с Оленькой поступила. Потом мальчишечку отнесла подальше, чтоб он не видел, а девочку взяла на руки. Она ничего уж не говорила, только охала. Спустила ее в прорубь под лед, головенкой вниз. Потом мальчика на руки взяла: «Иди, говорю, Алешенька, я тебе покажу, как рыбки в водичке плавают». А он одно только словечко: «Спать». Его тоже головушкой вниз, под лед. А сама пала на край проруби и пролежала так без чувств до утра.

В коридоре слышались звяк ключей, шаги и громкий голос надзирателя. А здесь было тихо, тревожно, призрачно. Свет волнисто струился из тусклого окна, колыхались стены, парты, таблички на стенах, густо плавал табачный дым. Амелька вздохнул, закурил последнюю, десятую, сказал:

— Да, дела…

Парасковья вдруг круто обернулась и щелкнула рукой по воздуху.

— Ты что?

— Хватают.

— Брось! Кто хватает?

— Они, — сказала Парасковья. — Детеныши. А я чем виновата? Меня до этого люди довели, бог попустил, черт попутал… Боюсь, боюсь!.. — Она быстро вскочила и, безумно озираясь, села вплотную к Амельке. — Сударик, миленький, — певуче запросила она, и слезы градом, — уведи меня отсель, куда хочешь, уведи: пойдешь со мной по речке, в прорубь спустишь. Захлебнусь водой, спасибо тебе молвлю.

— Какая прорубь? Лето ведь!.. — Амелька с опаской отодвинулся от нее, спросил: — На сколько тебя припаяли?

— Это присудили-то? На шесть годиков. А Ваську, злодея, на десять…

— Его мало… К стенке бы его… А тебя… Впрочем. Да вот увидимся… А ты, Парасковья, тово. Ты шибко не убивайся. Пройдет. Со мной хуже было. Мы с тобой вроде как родня. Я родную свою мать убил…

— О-о?! — И Парасковья тоже в страхе отодвинулась от него. — Так полагаю, врешь ты, парень…

— Нет, правда истинная. Нечаянно грех вышел. Я чуть не сдох. В мозгах помутнение было…

Парасковья вздрогнула, с трепетом в лице взглянула в угол и схватила Амельку за плечи:

— Вон, вон они!.. Стоят… Видишь?

Вошел надзиратель,

— Иди, Воробьева, в отдельную камеру. Я для веселости старуху тебе дам, она веретенцем аборты делала, глупых баб губила. А так — тихая, молитвы распевает.

Вечером наблюдательная комиссия, состоящая из начальника дома, заведующего воспитательной частью, главного врача и двух представителей общественного наблюдения (рабочие с фабрики), произвела отбор: пятнадцать мужчин и семь женщин, которых можно перевести в трудовую коммуну. Надзиратель доложил о болезненном состоянии Парасковьи Воробьевой, об отношении к ней заключенок

и о возможности, по его мнению, включить Воробьеву в списки кандидаток в трудовую коммуну. Постановлено: подвергнуть ее лечению в госпитале и, по выздоровлении, условно командировать в труд-коммуну, на испытание. Протокол заседания наблюдательной комиссии пошел на утверждение прокурора.

Амелька тем временем успел переговорить с кандидатами. Их собрали в одну камеру. Амелька в сопровождении надзирателя зашел к ним. Шпана и хулиганы, бывшие в той же камере, встретили его свистом, криками:

— Легавый! Сучка! Начальству продался! Иуда!

Надзиратель и стражники внутренней охраны принялись наводить порядок. Под градом ругани Амелька стоял непоколебимо, прямо, сложив руки на груди. К нему подошла молодежь, дружески беседовала с ним.

Из пятнадцати мужчин согласились семеро, из семи женщин — три. В их числе совершенно неожиданно для Амельки оказалась Катька Бомба, бывшая маруха его. Это для Амельки крайне неприятно: он от нее отвык, она теперь ему физически противна, ее пребывание вместе с ним в коммуне было бы упреком его прошлому. Он улучил минутку перемолвиться с ней.

— В чем засыпалась?

— А тебе какое дело?

— Рожа у тебя стала еще толще и сама, как дылда. Дура ты. Слушай, Катька, ты не ходи к нам, откажись.

— Пошто? Другую маруху завел? Дудки!

Надзиратель выразительно кашлянул. Амелька оборвал разговор.

7. ЖЕЛТОЕ ГОРЛО ЛЯГУШКИ РАЗДУВАЛОСЬ

В ожидании утверждения списка кандидатов Амелька пробыл в городе три дня. Дал в коммуну телеграмму, чтоб не беспокоились, и пошел слоняться по городу. Он заходил во все учреждения, где, по его догадкам, могли бы указать могилу его матери. Наконец кой-какие следы отыскал и направился на загородное дальнее кладбище.

Сторож за полтинник повел его в северный угол огромного погоста. При стороже — две больших собаки.

— Зачем песиков-то взял?

— У нас их, братец мой, шесть животов содержится. Без них нельзя: хулиганы одолели. Кресты воруют, венки, лампадки. Недавно ангела бронзового пуда на два сперли.

Амелька присмотрелся к бежавшей собаке, крикнул:

— Шарик!

Пес остановился и повернул на голос лохматую голову.

— Он не Шарик, — сказал рыжебородый сторож, — он зовется Сокол.

— Шарик, Шарик!.. — опять позвал Амелька и ласково заулыбался.

Пес неспешно подошел к нему, всего его обнюхал, вспоминающе посмотрел в его глаза и вдруг с радостным воем стал дружески кидаться на него, крутя хвостом, взвизгивая и норовя лизнуть Амельку в губы.

— Откуда знаешь?

— Да как же! Шарик! Шаринька… Ах ты, собачья лапа… Ведь он с нами, понимаешь, жил… Я — бывший беспризорник… — И Амелька длинной дорогой успел многое рассказать сторожу о своем былом.

— Так, так… — поддакивал словоохотливый сторож. — У нас тоже чудес много живет. Вот недавно хоронили богача одного бывшего. После революции он на рынке мясом от себя торговал, полон рот зубов золотых. Вот шпана, должно, зубы-то эти и заприметила. А как стащили купца на погост, в первую же ночь, по весне, мазурики откопали. И сказывают так, что когда разинули ему рот да стали молотком богатые зубы выбивать, он одному, братец ты мой, плюху возьми да и дай по роже. Тот с перепугу сразу ослеп. Утром нашли его, бродит по кладбищу, плачет, кричит. Обсказал нам все, врет ли, нет ли. Вот, братец ты мой, какие дела бывают. Фальшивые дела. А вот в этом самом месте, в углу, надо быть, и матерь твоя лежит, Страшного суда господня ждет… Ну, прощай!

Сторож с собаками ушел. Шарик раза два подбегал к Амельке с прощальным визитом, наконец и он скрылся. Перед Амелькой ряд бескрестных холмиков. Одни поросли бурьяном, другие — свежие. Когда стало тихо, Амелька опустился на колени. Он прислушался к себе: внутри все было спокойно — ни вздоха, ни раскаянья. Вес чувства, как нарочно, окаменели в нем. Амельке стало больно, стыдно за себя, Он машинально перекрестился и сделал земной поклон:

— Мамка, мамка, родная моя… Здесь ли ты, или не здесь, все равно — прости. Прости, мамка, прости… Я всегда любил тебя и буду любить во всю жизнь. Прости.

Но голос был чуждый, ледяной, и все в Амельке по-прежнему упорно молчало. Он попытался представить себе зарытый труп матери. Наверное, давно сгнила, наверное, кости одни лежат в земле, на голом черепе сидит пухлая черная жаба, возле сердца змея шипит…

Амелька передернул плечами, и брезгливое чувство скорчило мускулы его лица. Он сплюнул. Нет, мать не здесь, тут только прах ее: она жива, она всегда живет в его воспоминаниях. Горестно размышляя так, он продолжал стоять на коленях. К нему будто из могилы прыгнула большая скользкая лягушка. Она глядела на него какими-то наводящими страх глазами, желтое горло ее раздувалось. Амелька содрогнулся — мороз пошел по коже — и вскочил.

Был вечер. В вершинах кладбищенского парка сгущались сумерки, грачи давно уселись на покой. Сегодня суббота. Со стороны города наплывали октавистые звуки церковных перезвонов, видимо — кончалась всенощная.

Амелька с опущенной обнаженной головой, нога за ногу, двинулся через кладбище обратно. И вдруг его сердце внезапно отворилось, потекли слезы. Рядом с ним, дыша ему в плечо, плыла милая, сморщенная старица Настасья Куприяновна. Она нашептывала сыну утешающие мысли, она все прощала сыну и благословляла его на дальнейший трудный путь. Амелька, сморкаясь и пыхтя, скулил, как собачонка:

Поделиться с друзьями: