Странное это ремесло
Шрифт:
Вот на таком ужине я и познакомился с коллекционером, которого мне, естественно, представили не как коллекционера, а как известного адвоката. Это был лысоватый человек средних лет с проницательными глазами и большим ртом, в уголках которого всегда играла лукавая, скептическая или насмешливая улыбка.
В богато обставленной квартире собралось общество людей, почти или вовсе незнакомых между собой: директор «Эль» — знаменитого журнала для женщин, низенький, подвижный и весьма словоохотливый господин, его супруга, перезрелая и сильно накрашенная особа, которая тщетно пыталась замаскировать злое выражение лица не то улыбкой, не то гримасой; одна американка — ученица Йориса Ивенса, занимавшаяся кинематографом, и ее муж, который занимался
За аперитивом общество обменивалось лишь теми отрывочными, ничего не значащими фразами, которые обычно пускаются в ход, когда разговор не клеится, а что-то говорить нужно. Но когда сели за стол и бокалы наполнились шампанским — ужин был с шампанским — все заговорили почти разом, конечно, на неизменные темы; последние моды, последние спектакли, выставки, концерты, фильмы. Шум становился все сильнее, каждый старался перекричать другого, атмосфера накалялась из-за постоянного столкновения мнений, ибо все находило здесь как абсолютных приверженцев, так и категорических отрицателей. Я довольствовался ролью безмолвного слушателя и рассеянно ловил в общей перестрелке отдельные реплики:
— Ненавижу Сезанна.
— Он гений.
— Гений холодности.
— Разве Гюго поэт? Для меня великий поэт — Бодлер.
— Убийственно!
— Я всегда терпеть не мог Фуртвенглера…
— Это самый великий дирижер. И так далее, и тому подобное.
Категоричнее всех в отрицании был директор «Эль». Если мне не изменяет память, он в тот вечер отрицал все подряд — от античности до наших дней. Начал с того, что обругал документальное французское кино, а затем французское кино вообще. Потом без всякой связи перешел к Марии Каллас и оперному искусству как таковому, назвав его апофеозом претенциозного кича. Затем принялся за Бернара Бюффе, презрительно обозвав его «карикатуристом», сравнил с Домье, а потом зачеркнул обоих. Затем мимоходом высмеял Золя и, вернувшись еще на два столетия назад, вынес уничтожающий приговор Мольеру:
— Скучный и безвкусный фигляр…
И поскольку кто-то решился возразить ему, он обратился ко мне:
— Вы любите Мольера?
— Естественно.
— «Естественно»? Скорее странно… — проговорил он, и лицо его в самом деле выразило недоумение. — Лично я его не выношу.
— Мне кажется, вы вообще с трудом выносите искусство, друг мой… — обронил адвокат.
На что директор «Эль» без тени обиды ответил:
— Точнее — то, что некоторые привыкли считать искусством.
И снова обернувшись ко мне — возможно, потому, что хозяйка дома упоминала о моей коллекции, — добавил:
— Приезжайте к нам и вы увидите настоящее искусство. Я собираю примитивистов, самоучек. Только в них есть искренность и непосредственность. Все остальное — фальшь. Я устраиваю иногда выставки их работ — разумеется, у себя дома. Сейчас у меня выставка на тему «Птицы и бабочки».
Разговор, если вообще этот гомон можно назвать разговором, продолжался: конкретная музыка, новая волна в кинематографе, последний балет маркиза де Кюеваса, поп-арт, романы Франсуазы Саган и, конечно, Пикассо. Но тут, в неожиданно возникшей паузе, директор «Эль» снисходительно обратился к адвокату:
— Если не ошибаюсь, у вас тоже есть коллекция?
— Две, — сказал тот.
— Даже две? Какие же?
— Картин и фотографий.
— Каких картин?
— Самых разных… Делакруа… Курбе…
— А из современных?
— Тоже кое-что есть. Двадцать Деренов, десять Сегонзаков, десять Браков, несколько Вламинков и Утрилло, двадцать Лапрадов…
Он считал свои картины десятками и дюжинами.
— А что у вас есть из примитивистов?
— У меня нет примитивистов.
— Тогда ваша коллекция меня не волнует. Хотя допускаю, что она стоит кучу денег…
— Мне лично она почти ничего не стоит, — признался адвокат.
И, став центром всеобщего внимания, объяснил:
— Все началось с Дерена. Это было давно, у него возникли какие-то недоразумения с торговыми
фирмами и издательствами, и он пригласил меня, чтобы попросить дружеского совета. Я объяснил ему, что его просто-напросто грабят и что для защиты своих авторских прав он должен подать в суд. Однако он и слышать об этом не хотел. «Вы хотите, чтобы меня ограбил еще и суд со всякими там судебными издержками?» — «Послушайте, мэтр, — сказал я, — другого способа уладить ваши дела нет. Что касается расходов, не беспокойтесь. Предоставьте все мне». — «А как я расплачусь с вами?» — рявкнул Дерен. «Денег я с вас не возьму, — успокоил я его. — Подарите мне две-три картины…» — «Ну, — говорит, — коли так…» Некоторые художники, знаете, они как дети… Прекрасно ведь понимает, что картина стоит денег, но всегда скорее предпочтет отдать вам два своих полотна, чем вынуть из кармана две купюры…— Ничего не вижу странного, — пожал плечами директор. — Картин он может написать сколько угодно, а денег печатать не может.
— У вас, должно быть, подобные отношения со всей парижской школой, — соблаговолила наконец обронить его супруга и улыбнулась своей тонкой, злой улыбкой.
— Не со всей, но почти… — добродушно подтвердил адвокат.
И тут же принялся рассказывать о своих связях с тем или иным художником, о тяжбах, которые он вел, и о размерах гонораров, уплаченных ему натурой. Он представлял собой истинный кладезь впечатлений и воспоминаний о знаменитостях современного художественного мира.
— Как вам известно, Вламинк большую часть времени проводит в одиночестве у себя на вилле, которая, говоря между нами, представляет собой просто деревенскую хижину. И каждый раз, когда я приезжаю к нему, разговор неизбежно заходит о Пикассо. Терпеть его не может. В прошлом году спрашивает: «Видели вы этот фильм? «Загадка Пикассо»?.. Нет больше никакой загадки… Пикассо кончился». Месяца три назад спрашивает: «Анкету в «Ар» читали?.. Там есть такие оценки! Пожалуй, с Пикассо покончено…» А позавчера опять говорит: «Помяните мое слово, еще месяц, самое большее, и Пикассо конец». Но, знаете, я убежден, что если Пикассо умрет, то и Вламинк протянет недолго: без этой жгучей ненависти его жизнь потеряет смысл.
— А чем он занят там, в своей хижине, помимо того, что ненавидит Пикассо? — поинтересовалась американка.
— Пишет, что же еще? Если бы вы его увидели, то решили бы, вероятно, что он живет, как настоящий дикарь, но это ничто по сравнению с тем, как живет Вийон. Те, кто бывают в картинных галереях и знают цены на Вийона, воображают, наверно, что старик — миллионер. А он одет почти как нищий, живет один, всеми заброшенный, в доме, который вот-вот обрушится, где все прогнило, разваливается и вообще в ужасном состоянии, начиная с хозяина и кончая его собакой, полуслепой, обмотанной каким-то тряпьем. Старик так беспомощен и так простодушен, что рад, когда Каре дает ему за картину сто тысяч. «Слушайте, мэтр, — говорю я ему, — да ведь Каре продает ваши работы за миллион, а то и больше». «Этого я не знаю, — говорит Вийон, — в коммерции я ничего не смыслю. Единственное, что я знаю: без него я погибну». Представляете? Он считает Каре своим благодетелем, тогда как тот его просто-напросто обирает…
— Ваша коллекция, должно быть, хорошо экспонирована? — спросил я его позже, когда мы вставали из-за стола.
— Если вам интересно, можете посмотреть сами, — ответил адвокат, догадавшись о том, что кроется за моим вопросом. — Только не воображайте, будто у меня такая же строгая система, как в залах музея современного искусства.
Он протянул мне свою визитную карточку и добавил:
— Будет настроение — звякните по телефону. Под вечер я почти всегда дома.
Несколько дней спустя я переступил порог его квартиры, вернее, старинных апартаментов с множеством комнат, большая часть которых выходила в просторное помещение, которое в прошлом, наверно, служило залом для приемов, а теперь представляло собой не слишком уютный и не слишком хорошо проветриваемый склад.