Страшные сады (сборник)
Шрифт:
Я не стал ждать, пока грузовик умчит моих родителей, окруженных немецкими солдатами, раскачивающимися от дорожной тряски, вцепившимися в борта. Со всех ног я припустил по переулкам и вбежал в Обитель со стороны булочной, бывшей гостевой части монастыря. Две секунды на то, чтобы пересечь галерею Усопших, и я уже толкал дверь кельи Ампаро и Люс.
Мне доводилось прежде встречать ее у колодца в те памятные вечера, когда Химена признавалась в любви Родриго, и уходила, как всегда оставляя его одного, но сейчас я в первый раз по-настоящему увидел Ампаро. Женщина в черном, с пучком дуэньи, лицом болезненной чувственной танцовщицы фламенко и свободным, выпущенным из корсета телом, с широкими бедрами и округлой грудью. А Люс, Люс, даже закутанная в скрывающий все шарф, помешивающая суп в печи, она была Золушкой, принцессой из „Старой, старой сказки“, всей красотой мира в лохмотьях, и прежняя, заснувшая на время, любовь наотмашь вернулась ко мне. Они меня приняли так, словно я был их кузеном откуда-то из Америки, о котором они никогда не забывали, словно я вышел минуту назад и вернулся с утренним хлебом или водой, набранной из колодца. Сев на табуретку, совсем поникший, я рассказал об аресте, о реквизированном доме и о том, что хочу податься к партизанам. Ибо мне некуда идти. У меня остались только
Прошли месяцы, я освоил благородное ремесло старьевщика и, будучи протеже Люс и Ампаро, стал подручным для всего их племени, трех испанцев, которые зачастую объяснялись со мной знаками. Я забыл их имена. Хосе, Эндрю, кажется… В любом случае фамилия у них была Казаль, как и у Люс с Ампаро. Я выходил за ограду Обители только ночью, после наступления комендантского часа. Избегая патрулей, я шел подбирать металлолом на железных дорогах, взорванных Сопротивлением, воровал овощи с заброшенных полей, чтобы подпитать нашу торговлю черного рынка, рубил топором дрова в пустоши. Еще мы делали соломенные сиденья для стульев, точили ножи, чесали шерсть для матрасов. Из кроликов. Или из кошек, поскольку кроликов больше не осталось. На продукты с черного рынка женщины обменивали одежду покойников, последние свидетельства предвоенного великолепия зажиточных семей, которые уже начинали еле-еле сводить концы с концами. Люс и Ампаро приспособили древнюю швейную машинку и потихоньку перешивали вещи. Люс не забыла Жерара. Война и лишения стекали с нее, как летний ливень. Она ждала и верила. С витрин газетных киосков, перед открытием, я воровал все театральные журналы, всю печатную продукцию, содержащую раздел кино или театра.
Она проглатывала их, но без нетерпения, уверенная, что рано или поздно Жерар завоюет известность, и она узнает его на этих страницах о беззаботных звездах. Даррье, Перье, Романс… Я заблудился во временах года, не знал, какое сегодня число, который час. Но веселился как заведенный, без тормозов, и Люс касалась меня каждую секунду. Мы говорили практически только о Жераре: фильмы, пьесы, образ жизни богемы Парижа… Ампаро, когда мы оставались с ней вдвоем, пока Люс слонялась по Вильнёву, чуть-чуть раскрепощалась. На ужасном французском, вперемешку с каталонским, она рассказывала о своем бегстве из Барселоны в первые дни гражданской войны. Они с мужем приехали сюда к одной семье, эмигрировавшей в начале двадцатых годов. Она описывала красоту своего города, свою жизнь на бульварах Барселоны, а потом замолкала на долгие минуты, и я не смел их прерывать, просто шелушил горох или служил манекеном для костюма, который она перекраивала. Как-то она рассказала мне о двух братьях, ее муже и отце Люс, и о неверной жене, матери Люс. Из-за матери Люс все и случилось, из-за ее жажды мужчин. Слишком играла кровь в венах. Она стравила братьев, задирая юбку и зубоскаля без стеснения, так, что дошло до дела чести. Муж Ампаро хотел уехать, а эта шлюха, мать Люс, поклялась последовать за ним. И тогда отец Люс сказал, что должен будет их убить. Все произошло после ужина, зимой, около колодца, там, где когда-то мы с Люс разыгрывали последнее действие нашего „Сида“. Братья сошлись в рукопашной, и все решил нож.
Удар мужу Ампаро, удар матери Люс, которая целовала мертвеца в губы. Люс появилась как раз в тот момент, когда отец убивал ее мать. Она все видела. Трупы матери и дяди, и своего отца, ждущего жандармов. Ампаро не дала ей выместить на отце безутешную боль, оттащила ее, хотя Люс вырывалась, кричала, дралась. Какой-то человек вынужден был даже прийти на помощь Ампаро, поскольку она одна не могла справиться с Люс, один художник, находившийся в той же галерее. Это он дал Люс старенького „Сида“.
Ампаро не рассказала, что чувствовала тогда она. Печаль, гнев… Она добавила только, что тот художник прожил здесь еще некоторое время и иногда рисовал портреты Люс, для почтовых открыток, вот и все. Люс и я, мы никогда об этом не говорили, ни о двойном убийстве, ни о том, что ее отец повесился в тюрьме, ни о художнике. В дальнейшем мы подружились с тем художником, но это произошло много позже.
Через несколько дней после исповеди Ампаро одна утренняя газета, что я прихватил для Люс, сама раскрылась на странице с театрами. Посередине — фотография ангела с Едвигой Фёйер. Из „Содома и Гоморры“ Жиродо. Я мгновенно узнал его: Жерар! В подписи под фотографией называлось имя ангела, торжествовавшего на сцене: Жерар Филип. Если бы не рассказ Ампаро, кровоточащий в памяти, думаю, я выкинул бы газету в водосточную канаву. Но вместо этого я положил ее на колени Люс, полностью осознавая, что для меня это обернется окончательным изгнанием, я ревновал, да, ревновал. Я ее прямо вижу перед собой, мсье… Она принялась щебетать, шепотом повторять строчки статьи, как живую молитву, из газеты на нее лился свет. Она преобразилась. Она могла бы читать в полной темноте. Так Жерар ступил на путь, который привел его к Люс. Она не сомневалась, что однажды, через день, через год, узнает, что он играет „Сида“ в Обители, и уже слышала, как сколачивают доски сцены, представляла декорации, костюм Жерара, а кто сыграет Химену, скажи мне, Макс, Химену? В ответ я молчал, вопрос был простой формальностью, я не знал никакой другой Химены, кроме нее… Однако она не беспокоилась, уверенная в порядке вещей. Наверное, дело было к концу октября 1943 года, я помню, от Роны поднимались туманы.
А потом со мной все стало ясно. Я был только почтальоном, тем, кого ждут на пороге и кого не замечают, потому что уже читают принесенные тобой новости. В газетах, которые я воровал в киосках, все было только про него, Жерара Филипа: вот он закончил сниматься в фильме с Делормом, Блиером и Одетт Жуайо, а потом
с ней же сыграл в пьесе „На счастье“, сообщали и о конце его идиллии с Бернадетт Ланж… И на всех углах его ангельская рожа…Война, высадка в Сицилии, все более и более жестокая немецкая оккупация, местные партизаны, несколько дней скрывавшиеся в потайных закоулках Обители, мои вылазки с Хосе и Эндрю, наша незаконная торговля, от которой я совершенно рехнулся, не помнил больше своего имени и не боялся быть пойманным и расстрелянным, то, что мы начали узнавать о концлагерях, уверенность, что мои родители сгинули там, а потом — нет, невозможно, они вернутся, папа, мама… не знаю, заметила ли все это Люс. Ампаро, да. Она стояла ногами на земле.
Люс хранила фотографии и статьи над кроватью, как благодарственные приношения, свидетельства юношеской болезни, от которой она непременно выздоровеет. Она вставала перед своими реликвиями на колени и снова и снова повторяла киношные пересуды, восхваляла Жерара, говорила мне, даже не глядя на меня: „Видишь!“, и поскольку я молчал: „Ну вот, смотри, ты меня не любишь! Жалко, что я играла пьесу с тобой! Тебе вообще наплевать на меня!“ А я жил только ею.
Весной 1944 года, в мае, в наших местах начались бомбардировки, и для Гитлера стало попахивать жареным. Освобождение вовсю заявляло о себе. Сначала на юге. Только что прошла премьера фильма Аллегре „Малютки с набережной цветов“, и Люс впала в мистический экстаз, я не мог больше этого выносить. Однажды я совершил вылазку к нашему дому в Юзесе. Его заняли семьи беженцев. Никто ничего не слышал о моих родителях. Я продолжил путь до Монпелье.
Мои бывшие приятели, студенты-медики, прятали меня на территории медицинского факультета и государственной больницы. Днем я жил в аудиториях, притворялся студентом, совершал обходы, в белом халате, затерявшись в группах, сопровождавших профессоров. Ночью дремал с дежурными врачами как интерн-практикант. Нам даже приходилось лечить раненых сопротивленцев, потихоньку, с одобрения преподавателей. До августа. В те времена еще встречались эсэсовцы, беспорядочно отступающие пособники гестапо. Мы знали, что они обречены, но еще способны на жестокие репрессии, такие как в Орадур-сюр-Глан, уничтоженном и сожженном в июне. Они даже ни разу не удостоили меня взглядом. Потом их здесь не стало, но я продолжал жить так же, словно в ожидании, когда в мире снова воцарится порядок, чтобы попытаться найти свое место. От того бесконечного года, от той ужасающе холодной зимы у меня осталось цельное воспоминание, как от одного нескончаемого дня. Мы следили за военными действиями Франции, за продвижением союзнических войск от Нормандии, подступом Леклерка к Парижу, мы вернулись к жизни. Ни разу я не попытался узнать о перипетиях карьеры Жерара Филипа. Тем не менее, он неотвязно преследовал меня — через Люс.
В самом начале мая я решил поехать в Париж, к тете Розе. Может быть, она что-то знала о моих родителях. По слухам, депортированных начали возвращать домой. Если так, они наверняка были у нее!.. Естественно, я сделал крюк через Обитель. Я приехал 7-го, невероятно взвинченный. Поговаривали, что Германия капитулировала, что все закончилось!.. Ампаро чуть не съела меня живьем, не произнеся ни слова, сплошные поцелуи, она ощупывала меня, гладила мои щеки, и ее губы дрожали. А я смотрел на Люс. Еще более дикое животное, чем когда-либо, гордая и блестящая, моя растрепанная цыганка с темно-синими глазами. Черт возьми, как я хотел ее поцеловать, кажется, я даже попытался, по крайней мере, подошел к ней, она отшатнулась, затараторила без умолку, а потом показала мне свою стену, сплошь покрытую газетными статьями. Единственная новая вырезка из прессы: в марте Жерар Филип сыграл Федерико в театре „Матурэн“. Больше ей нечем было поделиться со мной. Его восхождение продолжалось. Всю ночь я пил плохую сангрию, что сготовила Ампаро. Кажется, я изрядно напился, и она помогла мне добраться до моего тюфяка. Люс к тому времени давно спала».
Теперь уже было темно, и Макс остановился перевести дыхание в оранжевом ореоле уличного фонаря. Мы вышли из Обители через Женский двор и монастырские врата, дошли до площади Нев. Он говорил долго, останавливался, как старый пес с неровным дыханием, словно бы для того, чтобы принюхаться, взять след.
Рядом с каким-то баром он прислонился спиной к стене, ощупывая ее бугорки, и прислушался, оглядываясь вокруг, как будто вновь уловил прежние голоса, увидел тени прошлого. Ощущал ли он мое волнение, не играл ли умышленно на моих чувствах?.. Или же просто выбился из сил, столько воспоминаний разом — это слишком много?.. Во всяком случае, выдержав актерскую паузу, он снова заговорил вполголоса.
«Настоящий городской праздник с танцами по случаю Освобождения был назначен на 9 мая 1945 года. Но уже 8-го, при известии о победе, на площади Нев были возведены временные подмостки, на платанах висели разноцветные гирлянды. Здесь были все: нищие и именитые, красавцы и уроды, бабули и девчонки, и все гетто Обители в полном составе, неловкие от привычки жить в страхе, ослепленные люди, которые только-только наугад вновь обретали свободу движения и целовали друг друга крепкими влажными поцелуями, пряча в дрожащих до самых плеч руках мокрые носовые платки. Я прижался к Люс и Ампаро. На них были праздничные браслеты и сатиновые платья, смастеренные из былых нарядов, перелицованные из обносков. Все окна на площади были распахнуты. В ожидании танцев. Скорее танцевать! Стирать страхи и унижения, держать в своих объятиях женщину, ощутить ритмы танго, вновь испытать достоинство простых удовольствий. Все ждали. До тех пор, пока какой-то человек с напомаженными волосами не вскарабкался на помост и не сообщил, что оркестр застрял в Ниме и не приедет. Сначала это было словно поражение, опустились руки, народ потек к выходу с площади, намереваясь разойтись по домам. А потом что-то произошло, какое-то движение, потому что мы не могли упустить это мгновенье, потому что мы должны были выкрутиться в последний раз, не прогибаться снова, кто-то, женский голос, заржавевший от стольких лет тишины, начал: „Есть люди, рассказывающие вам об Америке…“ — и постепенно песня победила, вся толпа подхватила первый припев: „Где моя мельница с площади Бланш, мой магазинчик и кафе на углу…“, и этот безбрежный голос перелился через площадь, дотек до самой Роны, что уносила проникнутые тоской слова: „Где они, наши друзья, наши товарищи, где они, старые добрые танцы под аккордеон…“. Это послужило сигналом, из кафе вынесли граммофон, муниципальные служащие включили громкоговорители, и вдруг мы услышали Тренэ, исполняющего „Милую Францию“, бесконечно трещащую, далеко-далеко, словно кто-то крал эту мелодию с запрещенных волн. И тогда образовались парочки, вслепую, между незнакомцами, просто по улыбке, по пойманному взгляду. И вперед, музыка!..