Страстная неделя
Шрифт:
А человек, в несчастье которого повинен Тони, — граф Оливье, теперь попросту Симон Ришар, проезжает по Лиллю, где улицы, вечные рассадники слухов и фантастических рассказов, запружены народом, офицерами, солдатами, женщинами и детьми, где люди собираются кучками, что-то кричат. Ветер, и не думавший утихать, разогнал тучи, по крайней мере на время.
Симон вмещался в толпу, что-то с жаром обсуждавшую. Он никак не возьмёт в толк, что происходит. Спрашивает соседей. Говорят, в Лилль идёт королевская гвардия под началом графа Артуа, по одним слухам — три, по другим — пять тысяч человек, король призывает сюда свою гвардию для соединения с иностранными армиями, стоящими на границе. Герцог Орлеанский обманул нас, всего два дня назад он клятвенно заверил войска, что король никогда не обратится за помощью к иностранцам… Слухи подтвердились: вчера у ворот города видели офицера из армии принца Оранского… И крестьяне, вот сейчас, у Бетюнских ворот, говорили, будто подходи! герцог Беррийский с двумя тысячами швейцарцев, что он уже в двух-трех лье от Лилля, не дальше…
Симон прерывает рассказчика, расспрашивает тех,
Вот так история! Проделать путь из киргизских степей в Лилль, во Фландрию, и попасть в возмущённую толпу солдат, которые грозятся убить королевских гвардейцев, если только те посмеют войти в город… На улицах — возбуждение. Белые кокарды срывают, заменяют трехцветными. Военная форма не была изменена при реставрации Бурбонов: кирасиры по-прежнему в касках с чёрным хвостом и чёрным мехом по козырьку. Красный плюмаж, белая портупея и белые перчатки с раструбами; на зелёных мундирах с розовой выпушкой и серебряными пуговицами с изображением орла — алые эполеты и отвороты. Как будто ничего не произошло. На мгновение в голове у Симона Ришара мелькнула мысль объявить, кто он, попроситься на службу. Но к кому? К тем, что ждут Наполеона, или к тем. что бегут от него?
Кого выбрать? Вернуться в императорскую армию — это значит занять своё место в свете, от которого он бежал; последовать за королём — это значит покинуть страну, в которую он пробирался в течение долгих месяцев, нанимаясь на фермах, иногда неделями жил на одном месте, чтобы заработать себе на дорогу… Все для него одинаково: все суета суёт. Пожалуй, только слово «убьём!», которое злобно выкрикнул офицер 12-го кирасирского полка, на минуту напомнило ему о мести — мысль о ней пробуждает его порой среди ночи. Но разве в нем все ещё жива ненависть к тому. кто одиннадцать-двенадцать лет назад отнял у него жену, отнял ради забавы, а потом бросил? К самоуверенному фату Тони.
К этому ничтожеству. Горячей же любовью он воспылал к Бланш! Прошло семь месяцев, и он посватался к молоденькой провинциалочке, дочери захолустной дворянки, на которую заглядывался уже год или больше! Верно, ею теперь и не узнаешь.
Рынок — не тот большой, что бывает по средам на Главной площади, а уличный рыночек: шум и суетня, на столах первые овощи, фрукты. Торговцы громко зазывают покупателей: порывы ветра срывают намокшие парусиновые навесы, крестьяне в испуге шарахаются в сторону… Симон Ришар, капитан, оборванец, в стоптанной обуви, проезжает мимо, он ищет постоялый двор подешевле, по своим средствам… не столько для себя, сколько для лошади… Эта буланая рабочая кляча сейчас его единственный товарищ, его главная забота. Ему пришлось долго работать за неё, все, что он скопил, пошло на покупку лошади там, в Пруссии. Сколько времени, месяц за месяцем, шёл он из жалкой сибирской деревушки, покинув её в разгар июля… Какая Дуняша заботливая, какая любящая! Что бы он делал зимой без её тулупа! А как это казалось нелепо тогда, в тайге, под палящим солнцем. Он все шёл, все шёл. Уставал до смерти, а силы были нужны, ночевал в сараях… Летом ещё легко найти работу… но когда пришла осень, а с ней холода… Почему не остался он в Петропавловске, как тот солдат из армии Конде, что приехал туда в конце века с господином де Вьомениль, женился там и жил с детьми, пользуясь трудом других людей? Нет. Это так же невозможно, как и все остальное. Невозможно превратиться в поселенца где-то в сибирской глуши. Идти дальше — зачем?
Остаться — зачем? И на каждом шагу тот же вопрос. Можно было остаться в Польше или в Германии. Просто сесть на землю и ждать, когда придёт смерть…
Он сосчитал деньги в кармане, посмотрел на постоялый двор.
Что этот. что другой — все равно. По его ли средствам? Во всяком случае, буланого он поставит; может быть, тут укажут, к кому можно наняться. Кровать ему не нужна, переночует и на полу, в конюшне или на чердаке.
По-видимому, его пожалели. Он спросил, где можно найти работу.
— Попробуй наняться на рынке. Крестьянам иногда нужно бывает подсобить. Только смотри, как бы тебя не прогнали носильщики, они чужаков не любят!
Ему так хотелось выспаться на соломе. Но надо заработать на жизнь.
— Может быть, от постояльцев что узнаю… — сказала высокая, как жердь, костлявая женщина, на которой, видимо, лежала на постоялом дворе вся работа.
И вот он опять на улице — надо заработать на жизнь. Его жизнь! Жить или умереть! Все равно что идти или остаться. Он отлично знает, что будет так же жить, как и шагать все время вперёд. Что это — трусость? Иногда ему кажется, что трусость.
Но кончить самоубийством — ведь это и значит придавать слишком большое значение этой жизни. И в 1804 году он тоже не покончил с собой. Он живёт так же, как шагает. И каждый следующий шаг никуда его не приводит. Вот сейчас он на Главной площади. Там толпится народ. Военные, штатские собираются группами. Кирасиры и штаб-квартира герцога Тревизского помещаются в гостинице «Гран Гард» с двумя боковыми лестницами, соединёнными на втором этаже балконом.
От нечего делать Симон остановился перед свежей афишкой.
Длинный парень за его спиной насмешливо хмыкнул:
— Верите тому, что написано?
Симон обернулся, посмотрел. Похож на кучера, нет, не угадал — хозяин двухколесной тележки для седоков, так называемой «винегретки», и экипаж его тут стоит, опустив оглобли.
Верю ли? Чтобы поверить, мало прочитать слова. Хорошо, попытаюсь. И Симон старается вникнуть в текст, который он пробежал машинально: «Державы, подписавшие Парижский договор и собравшиеся на Конгресс в Вену, узнав о побеге Наполеона Буонапарте и о его вторжении во Францию, считают, что их собственное достоинство и общественный порядок требуют…» — и так далее. Ну и что
же?Долговязый малый показал на объявление:
— Нет, эта бумажонка не помешает ему спать в Лувре!
Ну, это само собой… А тот прибавил:
— И потом, все тут враки! Хотят нас запугать!
Симон пожал плечами:
— Почём знать?
Долговязый обозлился.
— Как, ты, оборванец несчастный, и вдруг за принцев? За этого вшивого толстобрюха, что хочет подставить нас под пули пруссаков?
Симону стало смешно. Разве он за принцев? За каких это принцев? За какого вшивого толстобрюха? Он ушёл, ничего не ответив. Что ещё бубнит ему вслед этот малый? Ишь ты, впрягся в тележку, и впрямь как добрая рабочая лошадка. «Буонапарте поставил себя вне гражданских и общественных законов, как враг всего мира и возмутитель порядка, он сам обрёк себя на преследование и всеобщее осуждение…» Но если эта афишка действительно что-то значит, так ведь это же война. Возможно, тогда снова придётся поступить на военную службу. Несмотря на усталость, на безумную душевную усталость. Повсюду будут формировать армии. Начнутся парады, музыка, прощания. А затем марши из города в город. Бесконечные обозы с провиантом и военным довольствием. Начнётся военная игра: передвижение на карте различных войсковых частей — маленькие прямоугольнички, а в них Андреевский крест. Пока не заговорят пушки. А пушки обязательно заговорят…
Симон почувствовал смертельную усталость. Он как раз стоял перед церковью. Хорошо бы войти. Ведь в церкви можно посидеть. Но надо искать работу, а сейчас на рынке можно наняться таскать грузы.
Теодора особенно поражали разговоры его товарищей по бегству, взять хотя бы наивную болтовню молодого Монкора. И не только Монкора, таких, как он, на Сен-Польской дороге сотни.
Можно подумать, что мысли их заняты только одним: устали, устали, разбиты, дождь, ветер, хочется есть (когда будем отдыхать, где поедим?), и все это нисколько не связано с остальным, с вопросами, которые они задавали себе прежде, чем уехать, и с новыми, которые возникают теперь, в связи с поступающими сообщениями. Но неужели возможно, чтобы три тысячи человек рассуждали, как волонтёры Школы правоведения, принимали на веру штампованные мысли, общие места, неужели возможно, чтобы эти три тысячи человек проделали, покинув Париж, около пятидесяти лье среди полного хаоса, видели колебания принцев королевского дома, которые действовали без всякого плана, хуже того — непрестанно меняли свои планы, неужели возможно, что эти люди, мучимые сомнениями, окружённые действительными опасностями и воображаемыми призраками, не знающие, где враг — впереди или позади, кто их соотечественники — друзья им или недруги, что эти люди, просыпающиеся ночью от малейшего шороха, словно они боятся, что в темноте их убьют… Неужели возможно? Они занимают друг друга охотничьими рассказами, говорят о полковых балах, рассуждают о гербах, родословных, о своих поместьях, о мундирах, о лошадях. Что скрыто за такой непомерной пустотой? Ведь невозможно поверить, что они действительно настолько пусты.
Вместе со словами у них, конечно, возникают и мысли, которые они стараются скрыть. Ведь он, Жерико, тоже не расскажет им о том, что его мучит, правда? Он не уверен в себе. Едет куда-то, неизвестно зачем. Но он весь во власти воспоминаний о той ночи в Пуа, во власти открытого им нового, незнакомого мира, показавшего ему всю глубину его неведения. С кем из этих людей может он поговорить о народе? В ответ на такой вопрос остаётся только плечами пожать.
Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, впервые обнаруженную им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы: любое человеческое существо приобретает свой смысл, живёт своей собственной жизнью. Даже с каким-то гневом думает он о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему в голову раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного теста, что кровь у них одинаковая и у обоих кровообращение совершается по тем же законам. И ещё многое в том же роде. И все-таки… Он знал это, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок, и в то же время как изначальное ощущение, из которого вытекает все. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие. попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство — вроде лака, который накладывает на мужчин и на женщин некий общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота — глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в повседневной речи… Ну скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других.