Страстная неделя
Шрифт:
Вот именно… нынче он вступил в мир трагедии. Он вступил в этот мир… вернее, остановился на пороге… Зашёл уже слишком далеко и не может отступить, но все же чужд этому миру и не способен сделать ещё один шаг, который ввергнул бы его в геенну огненную. Он здесь, и как будто его нет здесь. Не может же он вмешаться в их споры! Ведь если бы его вдруг обнаружили, то, конечно, сочли бы преступником, соглядатаем… негодяем. И его охватил ужас. не потому, что он испугался неминуемой кары, физических страданий и смерти: его наверняка убили бы… Нет, его страшило совсем иное: мучительна, невыносима была мысль, что ему так и не удастся рассеять заблуждение, жертвой которого он станет, и он умрёт, не успев объяснить, что в нем сейчас происходит, сказать этим людям, что он вовсе и не думал приходить сюда, попал к ним нечаянно, но теперь и в самом деле, в самом деле он на их стороне.
В Фельклингене я боялся, как бы не стали убивать тех, других, на моих глазах, от моего имени, и я не смог бы им сказать того, что не решался сказать самому себе…
Но разве мог Теодор действительно понять и этих людей, и то, в чем у них были самые важные разногласия? Одни говорили
Господин Жубер не сказал в своей речи ничего нового по сравнению с тем. что накануне говорил урывками в фургоне Ван Робэ молодому вознице на перегоне между Бовэ и Пуа. Правда, сейчас он говорил все это более связно. И слова употреблял давние, чуть старомодные, находил аналогии в античной истории.
Не все доходило до слушателей — у каждого свой язык, но, в сущности. Теодору Жерико как раз эти слова и были понятны, и хотя его несколько раздражала «давидовская» торжественность речи оратора, она внушала уважение. Как раз таких тирад он и ожидал, они напоминали ему беседы с дядей-цареубийцей и то, что в детстве рассказывал ему о своём отце маленький Дьёдонне на берегу Сены, когда по лугу пробегали не стреноженные лошади, а буйный ветер гнал по реке высокие волны с белыми гребнями. Но явственнее всего Теодору слышался в этой речи голос многолетней верности, необычной в те времена непрестанных измен, и для него вопрос был не в том, прав ли господин Жубер в целом и в частностях, а важна была эта верность, которую он чувствовал в его словах. Теодор Жерико считал верность делом чести — даже верность тому, во что уже не веришь. А господин Жубер говорил о Дарте так же, как говорил о нем на этом собрании человек из Бетюна, говорил о Бабёфе, чьи убеждения выковывались как раз в тех краях — между Абвилем и Амьеном, — среди таких же вот бедняков или подобных им… говорил об отце Бернара, расстрелянном в Аррасе… Теодор вздрогнул, нахлынули смутные мысли, вспомнилось, что в прошлое воскресенье, утром, они стояли на Гренельском плацу, где были расстреляны генералы Мале и Лагори… вспомнились Китайские бани, толпа, ринувшаяся в Пале-Ройяль… ведь это не было далёким прошлым, делами давно минувшими, о которых старик Жерико с ужасом размышлял вечерами у камелька… Нет, все эти события произошли только что и происходят сейчас, в них участвуют по разным причинам его современники, живые люди, которых можно встретить тут и там, у которых своя жизнь, свои взгляды, люди, которые пронесли через годы Директории, Консульства, Империи крепко засевшие в них убеждения и вот эту последовательность мыслей… И конечно, ни у кого из этих людей нет старинных особняков на улице Виктуар или на улице Сент-Онорэ, им не нужно спасать свои поместья, ордена, титулы… И вот один из них утверждает, что Наполеон, тот самый Наполеон, который возвращается во Францию и гонит перед собою убегающих дворян, принцев и короля… это уже не прежний, раззолоченный Наполеон, раздававший доходные местечки, — он будет другим, если мы того пожелаем, если сумеем этого добиться, если мы направим его и сумеем объединиться.
— Кто это «мы»? — крикнул кто-то, и оратор смутился. Ведь это крикнул не ткач из Абвиля, не плотник
из Амьена, не батрак из Понтье, а Бернар, молодой человек во фраке английского покроя, сын якобинца, расстрелянного в Аррасе. Вновь поднялся шум, но теперь Жерико, примостившийся внизу, на откосе, не хотел больше ничего слушать, ничего не хотел знать. Он уже услышал то, что было важно для него. Какое могло иметь значение все остальное? Зачем ему знать, разойдутся ли эти люди чужими друг Другу или примут сообща какие-то решения и к чему на деле приведёт это сборище? Не надо ему этого знать, это его не касается, а иначе будешь чувствовать себя соглядатаем… ведь завтра утром опять предстоит тащиться по дорогам в свите до смерти перепуганного короля.Пора было ретироваться, воспользовавшись шумным спором.
Медленно приподняться, встать и, оборвав ниточку близости, уйти отсюда, пробираться опять через лесную чащу, через укрепления, через кладбище. Сердце у Теодора сильно колотилось. Сейчас он не желал, чтобы его заметили, схватили. Еле слышный шорох сухих листьев и веток, которые он раздвигал… неуверенность — все воспринималось с необычайной остротой, вызывало смятение, каждая жилка была напряжена. «Что это, неужели я боюсь? Да нет, не то. Я не боюсь. Только не хочу, чтобы меня схватили. Не хочу — из-за тех мыслей, которые теперь у меня появились. А ведь никто не поверит, не сможет поверить, что у меня теперь такие мысли. Надо изловчиться и уйти — ради себя самого и ради этих людей. Ведь это их самих я спасаю сейчас… спасаю, потому что теперь думаю согласно с ними…» Сабля, висевшая на боку, мешала, приходилось все время придерживать её рукой, чтобы она не стукнула о дерево, не зацепилась за куст. Попробуй найти дорогу среди этих лунных бликов и густого мрака, в котором уже исчезли огни далёких факелов. А выбравшись из леса, куда идти? Сюда они пришли с Фирменом вон с той стороны, это несомненно, значит, сейчас надо повернуть налево… Сразу похолодало. Из-под ног вырвался и с шумом покатился камушек. Теодор замер, вслушиваясь в тишину, потом осторожно зашагал через развалины к белевшей в темноте крепостной стене… Он ошибся: к бреши вела другая тропинка.
Можно было спрыгнуть и тут — стена не больше трех метров высоты, но, пожалуй, услышат шум и всполошатся. Он пошёл дальше вдоль стены, продираясь сквозь кустарник; одежда цеплялась за сучки, за колючки, за старые побеги терновника…
Очутившись наконец на кладбище, он почувствовал себя вне опасности. Вздохнул с облегчением, окинул взглядом могилы, высокий силуэт колокольни и, выйдя из ворот, начал спускаться по лестнице… Вдруг навстречу метнулась чёрная тень: какой-то человек загородил ему дорогу, зашептал что-то… Теодор выхватил саблю, замахнулся. Человек отскочил.
— Не трожьте… это ж я, я — Фирмен!
Теодор опустил саблю, и тогда подручный кузнеца опять подошёл, вытягивая шею и сгибая спину. Луна осветила его гнусную рожу с перешибленным носом, и видно было, как блестят у него глаза; Теодор левой рукой схватил его за плечо, крепко стиснул и, почувствовав, что сжатые мышцы судорожно вздрагивают, словно кольца змеи, выдавая тревогу Фирмена, потащил его за собою: «Ни слова! Идём!» Они повернули на площадку, расстилавшуюся у подножия высокой средневековой стены, и тогда внизу, за парапетом, увидели белевшие при луне шиферные крыши и глубокие узкие дворы, как воткнутые между домами чёрные кинжалы мрака. Спустились по лестнице, потом по дороге, дошли до первых домов, кровли которых были ниже дороги, и свернули в тёмный переулок.
И тут Фирмен, до тех пор покорно подчинявшийся крепкой руке, которая сжимала его плечо, вдруг вырвался, словно хотел убежать, но вместо этого прижался к мушкетёру, торопливо забормотал на своём пикардийском шепелявом наречии, напирая на Теодора всем телом, преградив ему путь, шепча ему прямо в ухо. Теодор грубо его оттолкнул — в этой липкой назойливости, в этой наглости было что-то мерзкое. «Что ты бормочешь? Говори громче, разборчивее». И наконец понял: «Надо ваших солдатов позвать…» Тогда он ещё крепче схватил доносчика и, хотя чувствовал такое отвращение, будто сжимал в руке ужа, потащил его к дому кузнеца.
Но Фирмен все дёргался, все шипел, и, даже не понимая этого шипения, можно было угадать его смысл. Ясно было, что он повёл мушкетёра на гору вовсе не для того, чтобы развлечь его занятным зрелищем. Он требовал, чтобы Теодор позвал «солдатов»: пусть они придут с саблями, с ружьями, оцепят лес и схватят заговорщиков, изменивших королю, арестуют «ихнего Бернара»… Внизу, под горой, где лунный свет заливал улицы, пролегал млечный путь тишины и все казалось таким огромным и красивым, даже брошенная у сарая тележка с большими колёсами, даже грязные лужи перед воротами. На колокольне пробило час ночи.
Теодор, не говоря ни слова, вдруг толкнул Фирмена и, отшвырнув его в тень, падавшую от амбара, подальше от лунного света, прижал к стене и со всего размаху закатил ему две оплеухи, не щадя гадкой его физиономии. Фирмен крикнул что-то, кажется: «Убивают!» Теодор не разобрал, да и не до того ему было. Юный дикарь весь подобрался, напрягся и, прикрываясь согнутой в локте рукой, бросился на него, норовя ударить головой под ложечку. Он промахнулся, от удара оба пошатнулись.
Мушкетёр инстинктивно схватился за саблю, но прикосновение к холодному металлу словно отрезвило его, и он не вытащил клинка из ножен: повернувшись, выждал второго наскока, опередив противника, откинулся назад и ударил его ногой прямо в грудь с такой силой, что Фирмен отлетел и покатился под откос.
Обезумев от ярости, он даже не дал себе времени оправиться и собраться с силами, чтобы снова кинуться на противника, умелого борца, но зато Теодор увидел, как в руке этого бесноватого что-то блеснуло — возможно, копытный нож. Мушкетёр парировал удар правой рукой и сделал выпад левой. Французского бокса тебе мало, голубчик? Ладно, получай английский. И, тоже распалившись злобой, он раз за разом молча наносил удары «ихнему Фирмену»; тот прикрывался локтем, однако не отступал, ударяя в пустоту рукой, вооружённой ножом, увёртывался, бросался вперёд… Но вдруг мушкетёр ударил его кулаком под подбородок, и Фирмен, рухнув навзничь, лишился чувств.