Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
Удивительно, но там, где любой мужчина, поедающий глазами сотрудницу, был бы давно замечен и уличен, Сергей Сергеич оставался невидимкой. Меньше всех замечала его интерес сама Катерина Ивановна. Он был для нее как внезапное препятствие; ее наследственная склонность ходить по раз и навсегда проторенным путям, среди навеки определившихся вещей, просто не давала ей возможности увидеть этого человека, всякий раз возникавшего наново и неизвестно откуда. Слепо устремляясь вперед, Катерина Ивановна с размаху налетала на поклонника, и он, схватив ее за плечи, теряя равновесие, наступал на ее разношенную туфлю, пребольно отдавливал пальцы, похожие на большие бобы в перезрелом стручке. Катерина Ивановна сильно ойкала и, извинившись затем тихим сиплым голоском, хромала дальше, словно на каждом шагу спускаясь на одну невидимую ступеньку, а Рябков понимал, что видит перед собой образец будущей супружеской кротости, при которой сам он превратится в совершенное ничто. Сам он не извинялся никогда, просто не успевал — зато, провожая глазами скособоченную, задравшую одно плечо Катерину Ивановну, вдруг осознавал, что асимметрия, всегда пугавшая его в человеческих существах, есть на самом деле физическая боль. Тут же сердце его, болевшее без любви, стискивалось, будто кулак с зажатой железкой, и давало ему почувствовать, что и сам он с годами становится неправильным по отношению к своему идеальному образу, к своему портрету, который кто-то, заменяющий Бога, норовит перевернуть и посмотреть на свет.
Тем не менее он сделался упорен и, пребывая в своем неуязвимом прошлом, буквально шпионил за Катериной Ивановной. Он подстерегал ее чаще всего перед кабинетом начальника отдела, в хорошенькой
И однажды Рябкову удалось увидеть, как его невеста наметила и затравила цель. Она приближалась к приемной скорее и легче обычного, словно была заранее чем-то обрадована. Рябков, развалившийся в хорошо прогретом Верочкином кресле, еле успел затиснуться в убежище, как дверь растворилась без обычного своего утиного кряканья, и Катерина Ивановна возникла сначала в Верочкином зеркале, а затем внезапно оказалась сразу у стола, видная теперь с другой стороны, с той, где четыре родинки на шее походили на переспелую и недоспелую бруснику. С мечтательной улыбкой, неподвижно глядя куда-то поверх протянутых бумаг, Катерина Ивановна машинальными руками заложила их в папку на подпись и замерла, прижав указательный палец к надутым губам. Наступил момент, когда ни Катерины Ивановны, ни Рябкова словно не было в комнате, и солнце просвечивало ее насквозь, до старой сахарницы на полке и скомканной бумажки в мусорной корзине. Нарушив оцепенение, Рябков попытался удобнее устроить сутулые плечи, вставшие в щели коромыслом, и внезапно сообразил, что именно на столе заворожило Катерину Ивановну. То были Верочкины бусы, нитка полуобработанных надтреснутых аметистов, похожих на осколки разбитой чернильницы; у нитки сегодня утром сломалась застежка, и только что Рябков от нечего делать баловался с нею, потряхивал в горсти шелестящей тяжеленькой кучкой, наматывал на руку вместо браслета, — и теперь внезапно испугался, что мог бы не успеть размотать и, прихватив аметисты с собой, тем самым обнаружил бы свое присутствие. Однако грязновато-радужная индийская галька невинно лежала на краю стола и, словно сахар воду, набирала свет, по мере того как рука Катерины Ивановны в простейшем, как кнопка, кольце плавно и быстро приближалась к добыче. На секунду Рябкову почудилось, будто Верочкины бусы дразнятся и сейчас, тарахтя, раскрутятся на пол. Но в последний момент Катерина Ивановна успела их подцепить и стала без единого звука подымать на воздух костенеющую, тяжелеющую книзу, загибающую скорпионье жало уродливую нитку.
Рябков следил не дыша, бессознательно схватив себя за лицо: он понимал уже, что совершается кража, и эта мысль наполняла его сообщническим азартом. Он чувствовал себя необыкновенно замечательным оттого, что его заподозрят, а он не брал; одновременно такая взаимозаменяемость с Катериной Ивановной вызывала в его душе не изведанную ранее нежность к невесте. Она была для него сейчас в полном смысле родным человеком: ей явно не было корысти в нитке дешевых, к тому же приметных камней, чей отверделый хвост уже спускался к ней в карман. Как Рябков тащил, чтобы писать, так и Катерина, Ивановна, судя по всему, воровала для какой-то не менее странной и невещественной цели; вся ее громоздкая фигура дышала внутренней жизнью, и она, казалось, совершенно забыла про себя, безмятежно глядя на звеневший телефон, — а когда бордовый аппарат внезапно умолк, стало слышно, что Катерина Ивановна тоненько напевает, по-детски перевирая слова популярной песенки. Спустя небольшое время начальник отдела, видимо с кем-то переговоривший, вылетел из своих дверей и, сцапав с Верочкиного стола какой-то отпечатанный ворох, устремился на выход. Внезапно он замер в своем прекрасном сером пиджаке, болтавшемся, будто на большом гвозде, на одной застегнутой пуговице, и уставился на Катерину Ивановну, словно не уверенный, точно ли они поздоровались, — и Рябков из щели в свою очередь заметил, до какой степени круглые брови начальника противоречат прямоугольной форме его устойчивых очков. Наконец начальник, избавляясь от наваждения, мотнул головой, что можно было счесть и за поклон, и резво выскочил в коридор; Катерина Ивановна спокойно пошла за ним, похлопывая себя по отвислому карману, другой рукою глубже втыкая гребень в мягкую прическу. Рябков еще немного постоял между шкафом и более твердой, словно меряющей, сколько в нем росту, стеной; он наслаждался потаенностью собственных чувств, усиленной тем, что и сам он был упрятан, — чувств, вдвойне укрытых и оттого драгоценных. После, уже предощущая вот-вот появление Верочки, разгоряченной докторами и возмущенной внешним миром, так долго ее не отпускавшим, Рябков тихонько выбрался и, доставая сигареты, пошагал в туалет. Он хотел в случае чего сказать, что был в туалете, когда звонил телефон: собирался прибавить ко лжи немного правды, как это часто делал из любви к искусству. В отличном настроении и в полной безопасности, пользуясь тем, что его никто не замечает, он по дороге заглянул в приотворенную дамскую комнату, видимым передним помещением не отличимую от мужской. Там компания девиц курила, подбоченясь и поставив каждая по ровной ножке на трубу отопления, две дамы деловито красились, переговариваясь через зеркало, а на подоконнике, словно забытые здесь хозяйкой, лежали как ни в чем не бывало Верочкины аметисты. Теперь в них и вовсе не было ничего красивого: тусклые, они уже не могли ужалить и походили на позвоночник какого-то издохшего существа. Из вещи было вытянуто нечто самое ценное, и Рябков, которому, чтобы написать картину, требовалась как минимум неделя, невольно восхитился Катериной Ивановной, сделавшей свое таинственное дело за каких-то пятнадцать минут.
Было еще одно знамение, которое полувлюбленный Рябков расценил как благоприятное. Много лет он не встречал Танусю, хотя довольно часто появлялся возле родного дома, перекрашенного в детский сливочный цвет. Он то и дело видел бывших своих соседей, даже нелюдимого горбуна, чья прекрасная голова сплошь покрылась шелковой сединой, и он, в светлом плащике с застиранными пятнами, сделался похож на бабочку-ночницу. Пару раз Сергей Сергеич даже сталкивался с курчавым мужем Тануси, щерившим издалека черные камешки зубов, где выделялся полусъеденный золотой самородок, и спешившим нырнуть, утягивая за собою набитую коробом спортивную сумку, в свои неприметные грязно-белые «Жигули». Только Тануся жила невидимкой за недостижимым, слезящимся от старости окном на пятом этаже, откуда в жаркие дни, будто флаг обманчивого перемирия, веяла белая занавеска.
В ту субботу Рябков не собирался задерживаться в центре, он только купил в полуподвальной мраморной булочной свой любимый маковый батон и шел, помахивая им, шершавым, осыпавшимся в пакете, к трамвайной остановке. Тануся шла перед ним в полосатом оранжево-белом сарафане, раздувавшемся вокруг ее тяжелых, ритмично твердеющих икр, то выше, то ниже открываемых солнцу. На полных плечах и влажной спине сероватый неровный загар мешался со знакомыми веснушками; на шее, там, где ровный пушок постепенно переходил в соломенную желтизну заколотых волос, виднелись грубые завязки чего-то отгоревшего: вероятно, купальник, но больше похоже на фартук. Жадно впитывая подробности, Рябков летел за Танусей точно по крутому спуску, натыкаясь ногами на асфальт и стараясь не слишком разбегаться, чтобы не обогнать и не быть обнаруженным. Тануся шла довольно медленно, ее забавная косолапая походка объяснялась тем, что рядом, ухватив ее огрубелую коричневую руку своей, бледненькой и угловатой, приплясывало существо — девочка лет четырех, громко стукавшая сандаликами, словно требуя, чтобы мать старательнее исполняла задаваемый ею ритм. Эта разболтанная девчушка, с белокурыми легчайшими кудряшками и облезающим носиком, похожим на резиновый ластик, не могла быть, конечно, дочерью Рябкова: той, вероятно, сравнялось двенадцать или тринадцать — Сергей Сергеич давненько не подсчитывал и сейчас не мог. Перед ним был новый и чужой ребенок; то и дело он хватался за мать обеими
руками и приседал, показывая сборчатые купальные трусики и покарябанные коленки. Тогда Тануся терпеливо наклонялась над ребенком, видная в профиль, несколько лягушечий по сравнению с прежним, памятным Рябкову, к тяжести девочки присоединялась сумка, падавшая с плеча; обе, мать и дочь, смеялись чему-то, ребенок щерился розовыми деснами и мотал растрепанной головой.Для полноты картины не хватало природного аккомпанемента. И вот серебряно-тусклое небо цвета вощеной аптечной бумажки, где маленькие, чуть побольше солнца, облака были будто видный на просвет лекарственный порошок, — это небо, ничего, кроме горечи, не обещавшее, вдруг разразилось невесть откуда взявшимся дождем. Скорые капли, тяжелей и драгоценней обычной воды, крупно засверкали в солнечных лучах, вприпрыжку обогнали Рябкова, на бегу обсыпали зеркально заблестевший, заморгавший куст, где впору было искать и собирать небесное стекло; заулыбавшийся Рябков ощутил холодный щелчок, будто ему столовой ложкой стукнули по лбу. Восторженно взвизгнув, ребенок вырвался от матери и, шатаясь, неровно раскинув ручонки, закружился в пустоте, среди неуловимых в воздухе дождин. С тою же внезапностью, с какой начался, радужный горящий дождь унесся прочь, оставив на асфальте голубоватые кляксы, похожие на следы, по которым, казалось, можно было догнать счастливого беглеца. Растерянный ребенок с размаху сел на землю, довольно далеко от матери, улыбавшейся ему из-под журнала, раскрытого над головой. С густым и ужасным ревом, превратившим детское лицо в подобие разбитой, истекающей белком яичной скорлупы, ребенок протянул Танусе грязные ладони в припечатанном песке, — и по тому, как совершенно не изменилась нежная улыбка Тануси, когда она пошла на жуткий вопль, вынимая платок, Рябков внезапно понял, что его Тануся совершенно счастлива. Больше ему ничего и не было нужно, он так и сказал себе: «Больше мне ничего не нужно», — и пошел своей дорогой, отрывая и зажевывая большие куски батона, вдыхая легкий запах гари, оставшийся от дождя. Неизвестно как, но к Рябкову пришла запоздалая свобода быть счастливым самому. А наутро в понедельник Катерина Ивановна, постоянно носившая волосы заколотыми в пирожок, вдруг явилась со своею давнишней прической — гладкой косою, обкрученной вокруг головы, — и Рябков осознал, что давно питает к ней подобие нежности; ему показалось даже, что все его прежние шатания и глупые поступки были всего лишь иносказания любви, наконец-то его покорившей.
глава 15
Однако все это принадлежало только к области фантазий. Сергею Сергеичу было известно, что Катерина Ивановна живет в однокомнатной квартире вместе с матерью, очень строгой и здоровой женщиной. Маргарита честно рассказала ему, что Софья Андреевна человек с характером, что она все время норовит присутствовать, и все при ней ведут себя неестественно, словно не умеют ни пить, ни есть, ни говорить. Рябков отлично мог себе представить, что такое лежать в супружеской постели через ширму или шкаф от такой внимательной родственницы; он понимал, что все его прежнее неумение, когда живые женщины казались тяжелыми и неподатливыми, будто бревна, когда руки не видели плоти, которую сжимали, а в поле зрения оставались только женские огромные, словно сапожной ваксой накрашенные глаза, — тотчас к нему вернется. Втайне Сергей Сергеич желал Софье Андреевне долголетия и сил, так как она избавляла его ото всякой ответственности, в том числе и за собственные чувства. Время шло с удивительной легкостью, осенние листья летали будто бабочки среди темных против солнца древесных стволов, повсюду продавались дешевые дыни со смокшей марлевой мякотью, с мешками скользких семян, — и зима легла аккуратным чехлом, словно сшитая по мерке каждой крыше, каждому бортику и поребрику, каждому приткнувшемуся отдыхать автомобилю. Посвежевший и даже пополневший от долгого воздержания Сергей Сергеич уже подумывал: а не завести ли ему действительно романа с Верочкой, все более к нему благосклонной и нарочно дававшей заглядывать за свои большие вырезы, где, сентиментально прижавшись друг к дружке, сидела пара белых голубков? На новогоднем вечере, когда первые пустые бутылки перекочевали под стол, а оплетенная гирляндами комната закружилась каруселью вокруг горящей искусственной елочки размером с юлу, Сергей Сергеич совсем было решил приступить. Пользуясь непонятным отсутствием Катерины Ивановны, он дурачился и мешал захмелевшей Верочке резать мнущийся, как подушка, хитро украшенный торт, — но тут Маргарита, в черном нарядном платье, в черных прозрачных чулках, отчего ее костлявые ноги походили на рентгеновские снимки, непререкаемо отвела его в сторонку и севшим шепотом сообщила, что мать Катерины Ивановны при смерти.
Софья Андреевна всегда величаво переносила недомогания и после давней злосчастной ангины, когда ее чуть не убила таблеткой родная дочь, почти не обращалась к врачам. Она считала моральным долгом почти не иметь того, что называют телом, — не иметь отношения к собственной плоти, белье для которой целомудренно походило на простые мешки, аккуратной стопкой сложенные в шкафу. Обладать желудком или мочевым пузырем было, по ее ощущениям, так же непристойно, как обладать, к примеру, грудью, плохо заправлявшейся в большие, как панамы, чашки бюстгальтера и словно дергавшей ее под мышки на бегу к причалившему троллейбусу. Каждую жалобу тела Софья Андреевна воспринимала только как признак усталости и разрешала себе разве что немного полежать на диване с книжкой, поставленной перед самым подбородком, на котором, когда ее глаза доходили до нижних строк, выдавливалась складка.
С другой стороны, Софья Андреевна сознавала, что нарушает дисциплину и меру в отношениях с врачами. Такая мера существовала и была понятна каждому, кто хоть раз побывал в поликлинике, в этой конторе-альбиносе, где структура и порядок проступали с непреложной четкостью и где, однако, разъяснительные надписи на стеклянных барьерах и дверях, обращенные к посетителям, означали полную абракадабру для тех, кто сидел внутри. Служащие поликлиники руководствовались внутренними ориентирами и образцово выполняли свои обязанности, представляя собою иерархию специалистов: перед каждым больным имелся единственный и данный врач, административно соответствующий ему на карте города, разбитого на районы. Поэтому между больным и врачом устанавливались особые отношения, обязательность которых Софья Андреевна ощущала всей своей дисциплинированной душой. Нельзя было беспокоить врача из-за ерунды, но следовало сообщать обо всех сколько-нибудь серьезных, событиях, чтобы не создавать ему дальнейших и худших забот и не отвлекать его от других пациентов, вовремя доставивших себя и свои анализы; теплые баночки полагалось отвозить в дальний конец Заводского микрорайона, в больничный городок среди расшатанных сосен, плававших верхушками в небе, будто отпущенные весла в воде, — и успевать туда до половины девятого утра.
Перед врачами у Софьи Андреевны накопилось немало долгов. Порою боль в спине делила ее пополам и заставляла проходить несколько шагов неведомо куда, чуть не под колеса сигналящих машин. Иногда Софье Андреевне было настолько не по себе, что она хваталась двумя руками за все, на что наткнется, и однажды обнаружила себя отчаянно дергающей дверь закрытой почты. Домашняя пища, которую Софья Андреевна уважала как результат своего труда, теперь казалась чрезмерно горячей и странной на вкус. Все-таки Софья Андреевна охлаждала содержимое своей тарелки почти до пластилина и принуждала себя съедать, подбирая по кругу чайной ложечкой, свою обычную порцию, а потом стоически сносила хлещущую, пахнущую брагой рвоту, от которой в глазах делалось темно, и очень трудно было подбирать комком тяжелой тряпки скользкую гущину. Софья Андреевна старалась не видеть ничего плохого в том, как изменились ее ощущения вкуса, и даже специально жевала древесные листики, отдающие разными сортами одеколона, слизывала собственную кровь из пореза, отдающую почему-то муравейником: весь мир, зеленый и розовый, кислый и жгучий, был, казалось, напитан ядом, и Софья Андреевна терпеливо принимала яд. Дома, при сильных болях, она подкладывала под спину подушку с вышитыми розами, — буквально принуждала себя к этому общепринятому средству, нисколько ей не помогавшему. На увещевания школьного медработника, очень добросовестной, немного пучеглазой женщины, сильно припадавшей грудью на свой рабочий стол, Софья Андреевна виновато отговаривалась практикантами и четвертными контрольными. Ссылаясь на большую загрузку и преподавательский долг, она и за собою чувствовала известные права и разрешала медработнику говорить о своем болезненном виде — что подтверждалось всеми зеркалами, где глаза у Софьи Андреевны, обведенные синевой, были большие, будто засохшие чернильницы. Направления, получаемые в школьном медкабинете, она тихонько прятала от самой себя в старую, слабо пахнущую шоколадом коробку из-под конфет.