Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:

Потом она, бессильно махнув на отступившую Маргариту, грузно взбежала по ступенькам. Дверь подъезда слабо хлопнула, Маргарита, будто черт, улизнула в темноту, и Сергей Сергеич, запоздало выбежав в сырое желтое пятно от фонаря, сделавшись там странно похожим на черную муху в апельсиновом варенье, неожиданно увидел, что окно Катерины Ивановны горит неправильно. Между остальных, домашних, тускловатых окон, занавешенных ровными шторами, это выделялось неистовым свечением, пронзавшим и штору, и стекла, грубые рамы казались сделанными из железных рельсов; но главное — источник света явно помещался на полу. Казалось, будто в доме, составленном из бетонных кубиков, попался один с перевернутой картинкой. Промокший Сергей Сергеич, чувствуя собственное маленькое сердце едва ли не в кармане пиджака, с пронзительной грустью вспомнил, как его родная комната тоже виделась ему перевернутой вверх ногами, вещи вокруг валялись, точно упавшие с высоты, а потолок, загадочный в своей пустой и темноватой белизне, представлялся местом какой-то истинной жизни, бледной картой далекого путешествия. Морщинистые ботинки Рябкова совсем отсырели, внутри у них осклизлый холод боролся со слабой липкой теплотой, но в безлюдном шепчущем дворе было блаженно: наплывали волнами сквозь невидимый дождь свежие, тонкие запахи, черная терпкая зелень вздрагивала от капель, и Рябков решил еще немного постоять в своем заоконном раю, почувствовать себя в самой сердцевине сбывшейся мечты. Он наконец раскрыл, держа его на отлете и осторожно раздвигая шаткую конструкцию, свой слежавшийся зонт. Сразу же ночь нагнулась к нему, зашептала ближе, укромнее, Сергей Сергеич от растрепанного, с кислинкой, спичечного огонька прикурил последнюю свою, слабо висящую сигарету, затянулся вкусным дымом, размышляя, стоит ли сейчас подниматься к Катерине Ивановне или лучше спокойно выспаться

и все отложить на счастливое потом. Решившись все же отложить и потерпеть, он почувствовал гордость собственной выдержкой; сердце было теперь, как гвоздика в петлице, и Рябкову казалось, что любой, кто выглянет сейчас в окошко, увидит, как оно горит.

Внезапно дверь подъезда отпахнулась от резкого удара, и Рябков невольно шарахнулся в мокрые заросли, жестко огладившие на нем испорченный костюм. Катерина Ивановна с расстегнутой сумкой в охапке вновь зачем-то выскочила на крыльцо, ее мучительно составленные брови собрали лоб в атласный бантик. Осторожно, боком, она спустилась на три ступеньки, ее растерянный взгляд, далеко огибая Рябкова, устремлялся в целлофановую черноту дождя. В ее неподвижном лице, белее объявления на створе подъезда, было нечто настолько странное, что Рябков затаился, почти надев на голову зонт. Мельком он заметил, что в нестерпимом окне Катерины Ивановны опрокинутое пылание сделалось неровным: за призрачной шторой в полустертую полоску какие-то жесткие лопасти, острые тени метались, изменяя, ломая углы: в перекрестных выпадах света и теней чудилось что-то фехтовальное. Между тем лицо Катерины Ивановны разгладилось, она задумалась о чем-то, все так же прижимая к себе раздутую сумку, мелкими влажными зубами скалясь на фонарь. Внезапно спичечный коробок, который Сергей Сергеич продолжал бессознательно вертеть, обвел его беспокойные пальцы и скакнул куда-то в прутяную гущу: Рябков машинально нагнулся за ним, горстью попал в какое-то сухое гнездо прошлогодней травы и тут же увидал из-под криво вставшего зонта, как молочные ноги Катерины Ивановны, одна за другой, поспешно убрались наверх, и услышал, как двойные двери подъезда дважды саданули по косякам. Сдерживая дрожь и зубовный перепляс, он сурово спрашивал себя, почему не окликнул, не поднялся с Катериной Ивановной в ее странноватую, но, по крайней мере, теплую квартиру, — спрашивал, только чтобы скрыть от себя ледяную дурноту, не признать, насколько ему не по себе. Оставалось одно: идти домой пешком, — а тем временем дождь из ровного стал каким-то дерганым, и собственный зонт, этот легкий неуклюжий купол, то и дело черпавший порывистого ветра, показался Сергею Сергеичу чем-то зловещим, болтающимся в воздухе помимо его парализованной воли. Когда невидимая ветка царапала но тугому щелку, словно намечая линию разреза, Сергей Сергеич пугливо нагибался и ступал в одну из ртутных луж, создававших на асфальте полуосвещенный лабиринт. Сокращая путь через дворы, Рябков оскользался на глине, как на пролитом масле, его башмаки словно попадали на расставленные в темноте запятые, и он не мог не думать, что в этой самой земле лежит и впитывает влагу свежая покойница.

глава 23

Наутро и дальше, по мере развития из ледяной весны горячего бензинового лета — больного, с припарками тяжелых коротких дождей, удивительно быстро сваривших молодую траву в дурные колтуны, — все пошло не так, как того хотел Сергей Сергеич Рябков. Катерина Ивановна больше не спускалась к нему в мастерскую; когда Сергей Сергеич, поймав момент безлюдья в мучительно длинном, чреватом сотрудниками коридоре, пытался ее приобнять, Катерина Ивановна выворачивалась из-под руки и шла туда, куда направил ее бездумный поворот; ее несло на стену, она отталкивалась ладонью и снова клонилась к опоре, встречные благоразумно ее огибали, а Сергей Сергеич чувствовал себя обыкновенным дураком.

Не только он — многие в отделе ощущали раздражение. В первые дни ошибки, набиваемые машинисткой с каким-то близоруким ожесточением, воспринимались как приметы подобающего горя и даже приглушили разговоры о том, что на похоронах Катерина Ивановна не проронила ни единой слезы. Но с течением недель мелкий траур опечаток, идиотская задумчивость, с какою Катерина Ивановна стукала пальцем по кнопке и глядела, что выйдет, начинали смахивать на притворство, на попытку закрепить за собой право работать кое-как, и разговоры велись уже о том, что мать, в конце концов, не муж и не ребенок, и если у Катерины Ивановны не оказалось в жизни никого более значительного, то у нее просто нет и не может быть нормальных человеческих чувств. Как ни странно, именно теперь проявилось то разделение дамской и преобладающей части коллектива на «моих» и «твоих», что провели Катерина Ивановна с Маргаритой во времена стародевичьей дружбы без мужчин. Дамы, относившиеся к половине Катерины Ивановны, теперь страдали от смутного чувства, что Катерина Ивановна им должна, поскольку они из доброты к своей машинистке горевали за нее, безучастную, над ее внушительной матерью, похожей вместе с гробом на модель эсминца и чем-то поразительно знакомой, внушавшей робость этой иллюзией своего постоянного присутствия где-то с изнанки нормально налаженной жизни. Дамы, представлявшие Маргариту, больше внимания уделяли производственным промахам Катерины Ивановны и удивлялись, почему она, например, не возвращает одолженную ей на время ценную книгу по уходу за больными, принадлежащую, между прочим, руководителю группы научной организации труда. И все уже смеялись над черным платьем Катерины Ивановны, которое она носила не снимая: лопнувшее сбоку по шву, оно сидело на ней будто задом наперед, и маринадный запах пота, смешиваясь, будто в памяти, со слабым Маргаритиным жасмином, странным и точным образом воспроизводил тошноватый запах памятных всем похорон. От Катерины Ивановны буквально несло похоронами, и внешне она опустилась до безобразия: волосы ее сделались тусклыми, сумки она все время таскала расстегнутыми, будто и не знала о существовании воров, и прорехи на платье зашивала такими нитками, точно вовсе перестала видеть всякие цвета. Даже дыхание ее от тесноты шерстяного траура заметно изменилось, она как будто судорожно принюхивалась к чему-то наверху и издавала носом тонкий прерывистый свист. Рябкову уже не надо было такой невесты, даже с ее талантами и однокомнатной квартирой, — тем более поговаривали, что свихнувшаяся Катерина Ивановна постоянно видит дома мертвую мать.

Софья Андреевна и правда осталась дома, где по-житейски некрасивые, изуродованные собственной полезностью предметы обстановки обрели после завершения всяких перемен матовые, отрешенные оттенки вечности. Сознание Софьи Андреевны было не здесь, а неизвестно где, но какая-то часть ее продолжала видеть собственный земной конец и место, где она, как человек, осталась насовсем, — все, что туда попало, вплоть до чужой брошюрки, чьи буквы были для покойной, точно в лупе, велики и расплывчаты. Облик Софьи Андреевны не мог исчезнуть из ряда застывших обликов, среди которых Катерина Ивановна, из-за того что двигалась, чувствовала себя чем-то совершенно временным, не имеющим собственного места.

После того как она, вернувшись с похорон, обнаружила мать на диване, где та возилась, перебирая тонкими руками и ногами, будто увязнувшее насекомое, в душе Катерины Ивановны образовалась пустота. На другое утро, после обрывочных снов, замешенных на каких-то пьяных дрожжах, она, как полагается, поехала на кладбище. Там между мирно мреющих могил бродили грязные, в старой зимней вате, нестрашные кошки обычных цветов, тихо плясали в воздухе перезимовавшие бабочки, вытертые почти до капрона обтрепанных крыльев, привядшие гвоздики у мамы в головах были будто выпачканы томатной пастой. Мамина могила располагалась пока последней в кладбищенской застройке, дальше, за этим краем, сквозил молодой березнячок, и ощущалось что-то школьное, в его белизне, в том, как каждое дерево было, словно детской рукой, удлинено и подрисовано его волнистой чернильной тенью. Катерина Ивановна вдруг подумала, что этот березняк, куда уходит укромная, словно далее не протоптанная, а чуть примятая тропинка, административно относится к кладбищу, что это и есть территория кладбища, где-то невидимо огороженная и предназначенная для дальнейшего заселения, чем бы она ни выглядела со стороны. Поняв, что не может долго стоять на таком краю, Катерина Ивановна поспешила домой и в горячем, с боку на бок валившемся автобусе мечтала только как следует выспаться — но дома ее тихо встретила безликая Софья Андреевна. Она сидела на диване в неглаженом халате, к тапку ее пристал отбеленный до бумаги прошлогодний березовый лист.

Безмолвная мать была в квартире не всегда. Временами от нее оставались только ровные платья в свежеисцарапанном шифоньере, чьи пустые воротники были глухо застегнуты на пуговицы, да немытая обувь в засохшей земле, уже непохожей на ту, что была под окном, — туфли и боты жались парами, словно жалели друг дружку, и особенно горевали зимние сапоги, сложившие друг на друга пустые тусклые голенища. Катерина Ивановна пользовалась для себя только одной тарелкой, чашкой, вилкой и ножом — держала их отдельно, составленными в эмалированную кастрюльку, которую никак не удавалось отчистить и в которой вечно кисла мутная вода. Если матери не было рядом,

дочь, случалось, брала руками какую-нибудь полузабытую вещь — но на пыльной глади, где она стояла, сразу возникал такой болезненный и резкий след, что Катерина Ивановна спешила поставить вещь на место, как можно точнее на ее подошву, и потом старательно обходила взглядом изувеченный предметик, где от неловкой хватки оставались как бы темные синяки. Обстановка квартиры от пыли и забвения казалась все более грубой, будто картонной и в то же время делалась страшно чувствительной к любому прикосновению. От Катерины Ивановны требовалось все больше внимания, чтобы ничего не задеть, она ходила будто по канату, буквально теряла равновесие на ровном полу и за всякой мелочью, вроде ниток и таблеток, бегала к соседу Михаилу Израилевичу, угощавшему ее пригорелыми сырниками и вязкими кусочками особым образом приготовленной моркови.

У Михаила Израилевича, ставшего в последние годы очень толстым и потому сидевшего боком за кухонным столом, вновь открылся в полупустой белесой комнате зеркальный рояль, такой же громадный и прекрасный, как и много лет назад, так же отражавший лица и теснивший в углы кособокие книжные стеллажики и необыкновенно ветхую кровать, укрытую до пола байковым одеялом и превращенную завалами книг и газет в подобие муравейника. На рояле теперь занимался приходящий внук хозяина, некрасивый мальчик с большими зубами и удивительно нежной кожей, облегавшей все костлявости длинного лица. Казалось, он совсем не умел говорить, а мог только играть, он даже не разучивал урок, а просто начинал и останавливался, не веря, что эти звуки, бесплотно построенные в воздухе, вызваны всего лишь нажатием клавиш: по длинной черно-белой клавиатуре, божественно лишенной букв, его неправильные пальцы, как бы плохо связанные в кисти и имевшие по лишнему суставу, ходили безо всяких запинок и препятствий. Этот настороженно-тихий ребенок, вызванный на кухню ужинать, все старался перекладывать и переставлять совершенно бесшумно, словно такие вещи, как табуретка и тарелка, вовсе не должны были звучать; пока он одними губами, как лошадь, подхватывал с вилки пропитанную сладким жиром дедову стряпню, Катерина Ивановна и Михаил Израилевич сидели в совершенном молчании. Словно желая все вокруг сделать чистой видимостью, мальчик игнорировал гостью в квартире у деда, зато всегда, подламываясь в каком-то девчоночьем книксене, здоровался с нею на лестнице, чем Катерина Ивановна почему-то гордилась. Печальный Михаил Израилевич, подперев седым кулаком толстую щечку цвета вареной колбасы, жаловался ей, что в квартире родителей мальчика просто некуда поставить этот дорогой рояль, что такую концертную вещь может держать у себя только одинокий человек. Катерина Ивановна завидовала старому соседу, сторожу сокровища, завидовала внуку, не сознающему собственного счастья, — ведь она понимала, что этот ломкий тихоня, как бы старающийся все немузыкальные предметы разложить на весу, владеет роялем совсем не так, как прежние девчонки из двора, бывало, ковырявшиеся в нем безвольными мягкими пальчиками. Совершенно рухнула иллюзия, будто рояль чем-то подобен пишущей машинке, этому железному горбу, заслонившему мир; Катерина Ивановна вдруг осознала, что она давно перестала различать в машинописном фарше живые слова. Чувствуя в тяжелых руках мощную крабью сноровку ежедневной работы, Катерина Ивановна не смела даже прикоснуться к желтоватым клавишам, простиравшимся, когда она тихонько к ним садилась, на ширину директорского стола. Очевидная симметрия квартир, при которой раковина, ванна и унитаз странно удваивались общей стеной, будто флаконы на подзеркальнике, еще больше сковывала Катерину Ивановну; она, как в отражении, путала право и лево, и ей все время казалось, что, если хочешь тронуть какой-то предмет, надо вести рукой в обратную сторону. Если бы Катерина Ивановна знала, что этот рояль, больше и чудеснее, чем легковой автомобиль, принадлежит ей по наследству от покойного отца, получившего его в подарок от хромой асимметричной женщины, неспособной принадлежать мужчине отдельно, без своего инструмента, она, быть может, не завидовала бы никому и обрела бы в Зазеркалье остров реальности, освободилась бы от плена отражений, водивших ее словно на косо натянутых нитках, не давая касаться ногами земли. Может быть, отцовское наследство, порождение любви или влюбленности, в отличие от материнского, не давшегося в руки, спасло бы Катерину Ивановну, дало бы ей опору в жизни. Но она считала, что не имеет отца, и ничего от него не ждала.

Она не боялась покойной матери, тихо скользившей по комнате, и вообще не понимала, почему это люди так страшатся мертвых родственников, не имеющих ничего, кроме облика, столь подобного им самим. Материнский силуэт, видный боковым неверным зрением, казался узким и неполным, словно картинка в полураскрытой книге, он появлялся и исчезал, западал, точно между страниц, меж каких-то складок стоячего воздуха. Если же Катерина Ивановна прямо глядела на мать, та в ответ тоже поворачивала к дочери землистое лицо: были ясно видны густые, как штопка, морщинки на обвислых щеках и под двумя серебряными старыми глазами, чей экстатический отлив как-то заменял направленный взгляд. Иногда привидение садилось напротив Катерины Ивановны — вроде бы здесь и в то же время далеко, точно перспективы комнаты имели свойства перевернутого бинокля. Порою Катерина Ивановна видела в руках у матери маленькие пяльца с висящими по кругу складками ткани и грубой, будто птичья лапа, изнанкой какого-то узора: иголка с невидимой нитью ходила в воздухе, далеко вытягивая душу, и в плавных наклонах работы, согласованных с наклонами головы, было что-то оркестровое, что-то от игры на скрипке, на одной басовой хлопковой струне. У Катерины Ивановны на коленях тоже путалось кусками ветхое шитье, она и мать то и дело переглядывались, перекусывая нитки; тогда Катерина Ивановна чувствовала недостаточность зрения, точно ей на брови натянули тесную шапку.

Между нею и матерью установилась как бы магнетическая связь. Если Катерине Ивановне хотелось, чтобы мать убрала из сощуренного подглазья сухую ресничку, чья колкость чувствовалась собственным зрачком, та, будто услыхав, заводила по неуверенному кругу скомканный платок и обметала им лицо, сперва не с той, где надо, стороны, напоминая округлыми движениями умывающуюся кошку. Бывало, что мать, завороженно глядя дочери в глаза, повторяла за ней какой-нибудь жест — неустойчиво и великовато, с акцентом, будто иностранное слово. Так они переговаривались по складам на вывернутом зазеркалыюм языке, все более бойко, согласованно, бессмысленно, — и Катерине Ивановне вспоминалась мутная равнина с меловыми дымами на горизонте, яичница жареного снега на крышах гаражей, управляемая фигурка матери, на шурупах и скатах ледяной колеи, не ведущей к зеленому баллону потерянного дезодоранта. Та идеальная точность совпадения, не достигнутая тогда при помощи яркой метки на карте местности, теперь давалась без усилий и безо всяких внешних вещей. Порой Катерине Ивановне хотелось потрогать мать, но та не давалась, тоже поднимала руку, выплывавшую из рукава, точно снулая рыбина, заслонялась ею от неуверенной дочкиной руки. Один-единственный раз Катерина Ивановна довела попытку до конца: ее ослепительно-белые пальцы соприкоснулись с материнскими пальцами-двойниками, ощутили их нечеловеческую гладкость и глубокий холод, точно мать и правда была всего лишь отражением в толстом, как семейный альбом, слюденистом от старости зеркале.

Теплыми вечерами, когда на низком солнце все принимало деревянные оттенки и в воздухе, наклонном, как чердак, плясали золотые опилки, Катерина Ивановна видела мать во дворе. Софья Андреевна никогда при жизни не сиживала без дела у подъезда — а теперь ее покатая фигура в розовом халате, словно сделанном из промокашки, то и дело мерещилась внизу, будто нарочно явленная на ровных линейках скамьи для пущей внятности и похожести на самое себя. Софья Андреевна не исчезала, даже когда Катерина Ивановна шла мимо нее в магазин: сквозь нее просвечивали, становясь слегка розоватыми, рейки скамьи и ветви крыжовенных кустов. Даже днем, по выходным, когда толсторукие хозяйки лупили что есть силы по своим бордовым негнущимся коврам и без конца чинился, выложив на газету горячие внутренности и распахнув напоказ дерматиновую мебель, старый-престарый «Москвич», Софья Андреевна все равно сидела во дворе, и место ее, на жалящей границе света и тени, почему-то никто не занимал. Иногда ее окружали явно подобные ей: Катерина Ивановна смутно узнавала в профиль старомодные лица, высоколобые, с зачесанными висками и плюшками подбородков. Все они просвечивали по-разному, сквозь одну церемонную тень ветки алели, будто кровеносные сосуды; лица анфас расплывались смазанными кверху волнистыми пятнами, и узнавание, вызвавшее краткий сердечный толчок, оставалось безымянным. Все это были женщины или подобия женщин; только однажды появился среди них мужской растерянный призрак, как бы старший и несчастный брат того бородача, что когда-то убирал у гаражей весенний лед, эту битую посуду из-под молока и воды, и собственный его гаражик, как помнила Катерина Ивановна, напоминал ледяной теремок. Вместо требуемой памятью телогрейки на госте по-покойницки топорщился полосатый костюм, на скуле темнело сильно запудренное пятно. Плоская, как плавник, криво обкромсанная борода по-прежнему контрастировала с пестрой лысиной, похожей уже не на яйцо, а на голыш ноздреватого бурого камня. Катерина Ивановна почему-то подумала, что покойному мужчине некуда деваться; тем временем бородач, как бы жестко ограниченный с боков, поклонился Софье Андреевне и протянул зеленый баллончик, который они вместе, передавая, уронили, и баллончик долго валялся под скамейкой, забрызганный серебряным пометом пролетевшего дождя.

Поделиться с друзьями: