Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
глава 5
До поры до времени мир для девочки был един, и любой предмет, будь то красная сумочка в галантерейной витрине, зачарованный облаками памятник на площади, ее собственные платьишки и туфли — все равно и безраздельно принадлежало этому миру. Мир впервые раскололся надвое, когда рассерженная мать, стоя над дочерью взрослым и правым человеком, объяснила, что все в квартире — ее, и отсюда ничего нельзя выносить без спроса. Видимо, существовала коренная разница между вещами матери и всеми остальными, пусть и неразличимая на глаз. Это были даже два враждебных лагеря вещей: материнский, поблеклый и сорный от ветхости, будто его постепенно стирали ластиком, противостоял другому, несметному, где множество предметов существовало целыми фабричными полками одинаковых солдат. Сопоставление и война были явно не в пользу матери. И все-таки вещь могла перейти из лагеря в лагерь, из разряда в разряд только ее усилием и желанием, поэтому власть над своим имуществом давала ей некоторую власть и над внешним миром — позволяла вступить в отношения не с чем-то отдельным, но со всем целиком. Иного способа
Во дворе девочку редко приглашали играть. Там из десяти подъездов набралась только одна компания подружек: все они были разного роста и этим походили на разнопородных бродячих собак, что возникают откуда-то целыми стаями и трусят по улице цугом, тыкаясь носами друг другу под хвосты. Обыкновенно подружки все собирались вокруг чего-нибудь одного — скакалки, мяча — и больше никого к себе не подпускали. Летом, в жару, они дружно вываливались во двор босиком и в купальниках: оставляя на мягком асфальте истекающие блеском, словно росистые следы, они вприпрыжку хромали за качели и там лежали на колючей, как древесная стружка, траве. Вместо загара у них на телах оставались только розовые отпечатки от всякого сора, но они продолжали валяться у всех на виду, буквально в грязи, посасывая из общих бутылок горячую газировку.
Некоторые ходили на музыку к соседке из седьмой квартиры — высокомерные барышни в плиссированных юбочках и с нотными папками на шнурках, — а девочка только видела иногда в приоткрытую дверь поднятую крышку рояля на палке да угол комнаты с углом картины, облетаемой мухами. Громадный, как озеро, зеркальный рояль, не сообразный по форме ни с чем житейским, подпускал к себе одну лишь мелкую мебель и создавал в обыкновенной квартире роскошную, почти дворцовую пустоту. Но девочка не бывала там, потому что мать не могла ей купить инструмент — даже простое, с узенькой полкой клавиш пианино «Элегия», на котором играют, почти уткнувшись в стену, перед стеной, — и вообще не любила соседку, жившую у себя как дух и все время чего-то боявшуюся.
Как ни странно, соседка, наоборот, искательно улыбалась девочке при встрече, обнажая верхнюю челюсть, выпиравшую, как круглый гребень с обломанными зубьями, и расстегивала булавку на кармане кофточки, где у нее лежали противные, с шерстинками, комья леденцов. Но оттого ли, что соседка делала это украдкой, наедине, отдергивая лапу в шишковатых кольцах, которой хотела тронуть девочку, при малейшей тревоге; или оттого, что она, совсем не старая на вид, была как старуха (еще розоволицая, но с отдельными какими-то ужасными чертами, вроде этой челюсти или дряблых ушей, больших, как полуснятые носки), — так или иначе, девочка боялась ведьмы и, едва заслышав тройной перестук ее подъема по лестнице (соседка ходила с палкой, как-то ввинчивая ее перед собою в пол, отворачивая с подъемом худой, неправильный зад и переваливаясь с одной ноги на другую), спешила укрыться у себя в квартире. А дворовые ломаки, поковыляв кривыми пальцами по клавишам, проиграв по складам одну и ту же квадратную пьеску, выходили с урока гордые, пропахшие соседкиным табачным дымом, и каждая считала за удовольствие, встретив «учительскую Катьку», показать ей большую-пребольшую земляничину языка. Если рядом вдруг оказывалась Софья Андреевна, они здоровались с нею противными голосами — уж у нее-то они учились все, и девочка нередко видела дома их опрятные, но безграмотные сочинения с заглаженными ногтем и прозрачными на свет подчистками.
Главной у девчонок была худая Любка из четвертого подъезда, углами, костями и скуластой белесой физиономией похожая на пацана, носившая, чтобы это скрыть, рукавчики-фонарики и пышные юбки в складку, присылаемые для нее из-за границы какой-то швейцарской бабушкой. Все равно она выглядела переодетым, кое-как натянувшим все эти тряпки пацаном, школьный черный фартук смотрелся на ней будто нарисованный стул, и казалось, что Любкины ноги при движении как-то связаны с лямками фартука. Если кто-то из девчонок оказывался виноват перед ней, Любка без церемоний заворачивала подруге руку за спину и пинала ее, согнутую, маленьким, как орех, удивительно твердым коленом, их юбчонки взлетали и опадали в воздухе, будто две дерущиеся бабочки-крапивницы. Еще на Любке было всегда понавешано множество цепочек, кулонов, блескучих браслеток, и Любка намекала, что все это — подарки и тайные талисманы.
Однажды «учительская Катька» набралась решимости и подарила Любке материны старые и желтые духи, флакончик размером со спичечный коробок, — потому что мать купила себе другие и потому, что девочке очень хотелось попасть на Любкин день рожденья, для которого уже накануне купили и пронесли на виду у всего двора громадный, просевший в промасленной коробке, сладко пахнувший весною именинный торт. Любка, иронически сощурив мелкие, как яблочные семечки, глаза, приняла духи и сразу, опрокидывая флакончик на прижатый палец, поставила себе за ушами аккуратные метки. Тут же незавинченный флакончик пошел по рукам, девчонки наперебой хватали и мазали на себя полосами вместе с дворовой грязью горькую жидкость, две подрались и расцарапали друг дружку в кровь. Наконец пузырек, липкий и мутный, уже наполовину пустой, снова оказался у девочки в руках: ей, будто принятой в компанию, предлагалось намазаться тоже, и она, глупо улыбаясь, сделала как все.
Мамины духи почему-то жглись на коже, как укусы пауков. Девочка, придя домой, долго оттирала с мылом шею и уши: в результате детское мыло и мокрое полотенце тоже стали пахнуть
ядовитой сиренью, и мать, придя из школы, сразу потянула носом, а потом распознала на подзеркальнике пропажу, и пришлось сознаваться во всем. Мать со страшными глазами ушла от нее на кухню. Там она долго перебирала, со звоном раскидывая на блюдце, какую-то крупу, словно наполовину состоявшую из мелких камней, потом отчужденным голосом позвала девочку ужинать, но та осталась лежать, отворотившись к стене, укрыв собою свой урчащий от голода желудок, прикидывая, сколько дней сумеет продержаться без еды.Наутро мать нарядилась в новую нейлоновую блузку, сквозь которую были видны ее нижние женские кружева, проследила, чтобы девочка тоже оделась чисто, и за руку повела ее к Любкиным родителям. У Любки, на телевизоре, показывавшем мультики, высился бело-розовый торт, сбоку у него, словно штукатурка, отвалился крем, показывая пористую хлебную середку. При виде торта девочку словно ударили в живот, и там заурчало так, что все услышали этот предательский звук. Еще ей было стыдно, что она и мать явились одетые по-праздничному, — хуже, чем незваные в свежевымытой квартире, где на голом полированном столе лежала свернутая белая скатерть и повсюду, то засасывая, то отпуская свежие занавески, тянули сквозняки. Мать сразу же прошла на кухню, где тесно передвигались, все время что-то поднимая друг у друга над головами, полнорукие растрепанные женщины, а девочка осталась в прихожей глядеть на Любку, как она завивает перед зеркальным шкафом на плойку сухие острые травины, растущие вместо волос у нее на голове, и как ей мешает в зеркале отражение молчаливой посетительницы. Скоро взрослые вышли из кухни — там без них сразу что-то начало чадить, — и Любка, ни слова не говоря, нашла среди разложенных на диване вещей — очевидно, подарков, — вчерашний злополучный пузырек. Любкина мама, стоявшая тут же, в смущении вытирала руки о фартук, очень красная, с тяжелыми, словно выступившими от натуги слезами в отведенных подальше блеклых глазах. Во флаконе едких духов оставалось пленочкой на самом дне, запах их изменился, стал каким-то шершавым, на стекле красовались мутные отпечатки пальцев. Мать с достоинством попрощалась за себя и за дочь, а дома, едва войдя в квартиру, кинула глухую грязную стекляшку в мусорное ведро: она упала со стуком в газеты и очистки, будто уличный камень.
Чтобы наказать родную мать за злодейство и заодно проверить, действительно ли она, как ей теперь поминалось при каждом случае, воровка, девочка решила своровать. Сперва она хотела что-нибудь украсть у той же Любки, на которой теперь болталось еще больше всяческих дразнящих побрякушек, — но после позорного случая ей не удавалось и близко подойти к ее компании. Если даже подружки ссорились или просто скучали каждая сама по себе, то при виде «учительской Катьки» они начинали обниматься, громко говорить и охорашивать одна другую, поднимая гвалт, на который из окон первых этажей выглядывали жирные дядьки с газетами.
Дальше на очереди у девочки был магазин. Как раз неподалеку только что открыли новый трехэтажный «Военторг»: по вечерам на нем горели неоновые ленты и солдат с мечом, как на открытках к Дню Победы. Вещи в магазине привлекали девочку тем, что были пока что ничьи: их можно было присвоить, застать врасплох. В «Военторге», помимо огромного зала самообслуживания, где все катали дребезжащие тележки, а после, освободив их от покупок, с грохотом запускали в решетчатый, сцепившийся колесами косяк, девочку поразил отдел, где продавались погоны, какие-то другие, яркие и цепкие, знаки различия, шинели, фуражки с кокардами. Если все это разрешалось покупать за деньги, значит, остальное можно было просто брать себе.
Однако дело оказалось не такое легкое. Девочка долго бродила по пустынному залу, под бесконечно длинными трубчатыми лампами, и тележка виляла, норовя уткнуться в валкие груды, осыпчивые вороха. Вдалеке, расположенные в ряд, бойко тарахтели кассы; чтобы на девочку ничего не подумали, ей тоже надо было что-то купить. Она сообразила это слишком поздно, в кармане кофты оказались только четыре щуплые копейки, и к тому же за ней давно смотрела, словно бы просто так проплывая от стеллажа к стеллажу, лупоглазая продавщица. Изо всех работающих в зале эта была самая огромная: ее будто до отказа надули воздухом, оттого она так и таращилась и словно еле сдерживала какой-то ужасающий, пронзительный крик. Постепенно продавщица подступала ближе, будто девочка в ее внушительном присутствии становилась все меньше и ее делалось все труднее разглядеть. Маленькая воровка отступала, в тупике игрушек ее окружили плюшевые чудовища, лиловые и желтые, с дерматиновыми сморщенными пятками, с капроновыми усами. У всех у них на задних лапах болтались картонки с ценой (много позже Катерина Ивановна, навещая в онкологии умирающую мать, случайно сунулась в какой-то кафельный закуток и увидала на столах неживые, словно маринованные ступни с исписанными бирками: она не вспомнила, где видела такое прежде, но ее потрясло, насколько это буднично и просто — мертвецкая; и еще ей почудилось, что на бирках проставлены цифры, точно выражающие чью-то неизвестную вину). Повертев бумажки, девочка почувствовала, что они мешают ей воровать не меньше продавщицы: цена означала точную меру ее вины, от которой потом не отопрешься. К тому же все в магазине, по ее понятиям, стоило непомерно дорого и прямо-таки раздувалось от своей дороговизны, а увеличившись по весу и материалу, снова росло в цене. Такие вещи просто нельзя было украсть — и когда от очередного заворота тележных колес в нее, басовито вякнув, свалился и свесился на обе стороны оранжевый медведь, она поспешно приткнула его на стеллаж и заюлила колесами к кассам. Отстояв небольшую очередь, девочка выбралась из зала как была: с четырьмя копейками в кармане и с чужим надорванным чеком на дне тележки; ей сделалось весело, что она ничего не взяла и всех обманула, и она даже пожалела, что продавщица и кассирша не решились ее обыскать.