Стрела времени, или Природа преступления
Шрифт:
Ум и тело готовятся к войне. Тело — в часы бодрствования — своими диетами-зарядками, своими одинокими вакханалиями. Сознание — по ночам. Что-то вторгается в его сон. Внезапно очнувшись, один во всем темном полушарии, он плачет до смеха, затем пользуется приготовленным Розой горшком и быстро, несмотря на боль, засыпает. Где-то в мутных глубинах его сна я чувствую начало полнейшей перестройки, словно все плохое может вскоре стать хорошим, словно все неправильное исправится. И хотя это его новое повторяющееся сновидение в кратком пересказе особого оптимизма не внушает, по-моему, оно многозначное и может обернуться как угодно. Ему снится, что он испражняется человеческими костями… Когда ночь выдается беззвездной, я то и дело смотрю вверх, и во мне растет ликующее предвкушение того, что мир вскоре станет осмысленным.
Как-то в жаркий день
Отношения с прислугой стали заметно прохладнее. Из них уходят чувства. Так оно обычно и бывает. Роза, которая все еще работает у нас, благополучно погрузилась в детство. Взгляд Гамильтона больше не скользит с нежностью по ее лицу и розовым лохмотьям. Так-то лучше. Теперь мы сможем проститься с Розой небрежным кивком, легким отклонением от вертикали. Я не буду скучать даже по Бустосу, которого Агент увел несколько месяцев назад.
Война не собиралась дойти до нас. Война не собиралась прокатиться по нашей деревне. Это мы собирались внедриться в нее, что называется, с хирургической точностью. Медленно и аккуратно.
Не жаль было прощаться с Португалией, с ее ритмом нужды и фиесты, с портом, с непроницаемым взглядом Агента. И пришлось как-то мириться с грязью и вонью на тесном пароходике. Даже Гамильтон, который в путешествии всегда подтянут и элегантен, скоро приобрел, подобно прочим, выражение мрачного фатализма. Пассажиров было около двадцати (судно не являлось пассажирским), мы спали где попало, на скамейках и стульях на палубе, притесняемые матросами, и каждый вез что-то свое, сжав свою тайну в объятиях, как любовницу, и шепча ей что-то на всех языках Европы… Тот, другой язык, застрявший у Гамильтона в глотке, — он пробивается наружу. Он корчится внутри… Конечно, мы ни с кем не разговариваем: одни только вздохи, кивки и гримасы, жесты непонимания. Прочие весь день играют в карты. Низкие люди, отбросы общества. Что нужно от них войне? Вид у них совершенно униженный. Мы везем с собой наше золото, зашитое во второй пояс под рубашкой, оно тяжко давит на Гамильтонов пах.
Я всегда считал своей духовной родиной Италию. Потому и испытал такое разочарование, прибыв в Салерно. Мы остановились в дешевом пансионе, и хозяин не видел ничего зазорного в том, чтобы на день всех нас выгонять; бесцельно бродя по городу, мы коротали время в церквях и в косноязычных перебранках с итальянской полицией. Оказывается, Гамильтон, несмотря на свое прилежание в эпоху Уэллпорта, особой страсти к церквям не испытывает. Он садится на первую попавшуюся скамью и каждые двадцать секунд поглядывает на дверь, самым бессовестным образом вздыхая. Раз он подошел к алтарю, погасил свечу и прикарманил какую-то мелочь. Один взгляд на распятого Христа: обожествленный труп, фигура, изогнутая как ветка, скрученная агонией огня. Над головой у нас незримая обсерватория света. Затем опять на свежий воздух, к поджидающим carabinieri и пантомиме рар-paciere и papieri.
В Рим нас доставил до смешного страшный химерически черный локомотив, и Стацьоне Термини был похож на антисобор: закопченные стекла, могильный холод, запах земной коры или крыши ада. Мы уверенно двинулись по улице сквозь невероятно разношерстную толпу: мужчины в обуви из березовой коры, женщины в одежде из мешков и ковров, дети в запыленных праздничных костюмчиках. Лица у них — как у людей, идущих в больницу, словно жизнь внушает им опасливое, но пленительное любопытство.
Такое дружное ошеломленное изумление. Все будет хорошо, хотел я им сказать. Мы справимся. Никто не пропадет. Многие появятся. Сердечный прием — и легкий обед — ждал нас в монастыре (францисканском) на Виа Сицилиа. После чего мы вновь отправились в путь. Куда? Куда же еще. В Ватикан.Собственно говоря, мы стали наведываться туда регулярно, к утру, девять дней подряд, включая два воскресенья, мимо зубчатых стен, через сады, затем по длинным, набитым трофеями коридорам с застекленными шкафами, полными подарков и побрякушек, мимо обширных прямоугольников картин, гобеленов и красочных карт, прокручивавшихся перед нашим взором, — в приемную. Вообще-то, отец Дурья, наш поверенный, наш человек, всегда принимал нас сразу же, но тем не менее потом Гамильтон просиживал в приемной по нескольку часов. В напряженном молчании, у стола с цветочной вазой и блюдом потрескавшихся яблок. Отец Дурья был ирландцем. Жаркий накал его лица имел своим эпицентром нос; казалось, именно отсюда беглые кровеносные сосуды направляются к его участливым серым глазам, где лопаются. Рот его также являл сплошную боль. Бедный его рот. Гамильтон прочувствованно поприветствовал святого отца, рассыпавшись в благодарностях, и сразу же сдал наши документы: маленький нансеновский паспорт, португальскую визу и даже билет, которым мы обзавелись в бухте Салерно. Отец Дурья оказался снисходительным и доброжелательным. Но времени на все это тратится немало. Оно проходит в приемной за созерцанием раненых яблок, их вскрывшейся плоти.
Оно тянется и в монастыре на Виа Сицилиа — где Гамильтон, кажется, сам наложил на себя обет молчания. Пища, которой я наполняю там тарелку, отражает характер заведения: простая, но сытная. У нас отдельная маленькая келья. В монастыре полно таких же, как я, странников, призраков с половиной имени (я чувствую, что в настоящий момент нахожусь меж двух имен). Весь Ватикан полон таких просителей, взывающих: «Отче, отче». Вся Европа, вероятно, полна таких, как я, готовящихся вступить в войну решительной, но неровной походкой. Так что я одинок, но не один, как и все прочие. Наша келья обогревается стыдом, отжиманиями и молитвами. Да, молитвами. Молитвы его похожи на шум, который производят, чтобы заглушить невыносимые мысли. Сей неожиданный дар страдать произвел бы на меня впечатление, если бы не его скучная подоплека: страх, только страх, один лишь страх. Отчего? Мы же все через это пройдем. Но он, сцепив руки и преклонив колени, с таким отчаянным рвением хнычет и причитает о своем личном спасении. Чтобы выказать искреннюю веру или что-то еще, он даже попробовал… ну, знаете: стул, ремень, прикрепленный к потолочной балке. Надо ли говорить, что ничего не вышло. Как я уже имел честь докладывать, покончить с собой невозможно. Раз уж ты здесь, никуда ты не денешься.
Вчера под кустами за ивами мы нашли фотографию. Порванную на мелкие кусочки — мы срастили их вместе. Лицо женщины: темноволосая, мягкая, приятная, непосредственная. Но в глазах ни капли всепрощения. Боюсь, что это наша жена.
Как тяжко сидеть на стуле в приемной и, покаянно попыхивая папиросой, глядеть, как исцеляются потрескавшиеся яблоки.
— Мы помогаем тем, кто в этом нуждается, — сказал отец Дурья во время нашей последней встречи, — а не тем, кто этого заслуживает.
— Делаешь то, что делаешь лучше, — сказал Гамильтон, — а не то, что лучше делать.
— Я сделаю все, что смогу.
— Я не могу объяснить того, что совершал. Я не смею просить вас о помощи.
— Успокойтесь.
— Я ничтожен. Мертвец. Я просто… Я даже не…
Отец Дурья сел. И я тоже. Глубоким и бесстрастным голосом Гамильтон продолжил:
— Я утратил представление о нежности человеческого тела.
— Не понимаю, — сказал отец Дурья.
— Мы стали бесчувственными к человеческому телу, даже к детям. Даже к младенцам.
Так. Смысл. Вот он. Сейчас все выяснится. То, что слишком долго держалось внутри, сейчас выйдет наружу. Коридоры и театры, отделение «Питер Пэн», настольные арифмометры, глаза тех, кого не слушают: тот мир боли, дно которого скрыто во мраке.
Лицо священника сморщилось вокруг опаленной сердцевины, его носа. И отец Дурья произнес:
— Я понимаю.
— Вы знаете, где я был. В такой ситуации предполагается вести себя определенным образом.
— Понимаю, сын мой.
— Ситуация была безумной и невозможной.