Стрела времени (Повесть и рассказы)
Шрифт:
Впрочем, второй этаж поликлиники разбили довольно быстро, и медиков перевели в сарай, что стоял в глубине двора, и там они жили до больших морозов…
13 ноября отряд кораблей, среди которых был и эсминец «Гордый», эвакуировал гарнизон Ханко. Было холодно. Штормило. Движение начали ночью, и в темноте едва угадывались очертания других кораблей.
Все знали, что главная опасность — это мины: впереди находилось минное поле. И поэтому основная надежда была на впередсмотрящих. Вдоль бортов стояли матросы с шестами, они должны были шестами отталкивать плавающие мины.
Сперва взорвался небольшой катер. Тральщики сняли его экипаж. Потом подорвался тральщик, расчищавший фарватер.
Теперь
В три часа раздался первый взрыв. Эсминец сильно тряхнуло. Корабль дал крен, в котлах сел пар, остановились дизеля. Повреждение удалось исправить, и корабль смог дать ход, но раздался второй взрыв. Корабль начал оседать, замолкли машины, и тишина отнимала надежды на спасение. Через пробоину поступала вода, затопило третье котельное и первое машинное отделения. Разошлись швы в корпусе, треснула палуба. Через три минуты корабль уже полулежал на левом борту. Опытные моряки, они знали, что теперь спасения нет.
Поняли это и на минном заградителе «Урал». И поспешили к «Гордому». Если бы кораблям удалось сблизиться, то экипаж спасся бы. Но сблизиться не удалось, потому что между кораблями плавала мина, и Ефет приказал командиру «Урала» отойти от борта. «Урал» отвернул в сторону.
Малый охотник взял кого смог, люди прыгали в шлюпки, в воду.
Под кормой «Гордого» раздался новый взрыв, и корабль, окутанный паром, погрузился в воду на глазах спасшихся товарищей.
Те, кто остался в живых, рассказывают, что корабль уходил в воду кормой, что вдруг наступила тишина и была какая-то яркая вспышка вдали. Спасшиеся услышали, что на «Гордом» люди вроде бы поют. Они прислушались — и точно: погибающие пели о том, что именно это и есть их последний и решительный бой…
Командир до конца не покидал мостика…
А Валентина Ивановна ничего этого не знала.
Напомним, что к 8 сентября Ленинград уже был блокирован с суши. Вместе с Ленинградом в блокаде оказался и Ораниенбаум.
Захватив Стрельну и Новый Петергоф и выйдя к финскому заливу, противник, однако, захватить Ораниенбаум не смог. Так образовался Приморский плацдарм, или, как его называли за малые размеры, Ораниенбаумский «пятачок». Он занимал полоску земли, протянувшуюся вдоль берега Финского залива на пятьдесят километров — от Петергофа на востоке до реки Воронки на западе. В глубину эта территория не превышала двадцати пяти километров. У самого же Ораниенбаума немцы были совсем близко. На окраине города, за Красным прудом, еще стоят деревянные домики, так с их крыш видны были позиции немцев, и ветер доносил отдельные выкрики….
«К зиме нас перевели в полуподвал дома, где теперь культмаг. Там мы и жили, и работали при коптилках. Два кабинета — терапевтический и хирургический. Нас было человек десять.
Голод мы почувствовали быстро. Сто двадцать пять граммов хлеба. Да и то бывало, что по нескольку дней кряду карточки не отоваривали. Поначалу я сама ходила за хлебом. Но несколько раз возвращалась в подвал с пустыми руками. Потому что у выхода из магазина мои больные протягивали ко мне руки и бесконечно повторяли: «Доктор, хлеба, доктор, хлеба», и я весь хлеб раскрашивала. Но чтобы я жила и могла работать, приходилось моим товарищам делиться со мной, и потому за хлебом стала ходить моя медсестра.
Меня вызывали к больным, а это были дистрофики чаще всего уже умирающие — иначе, они сами бы пришли ко мне. Тогда ведь каждый понимал — раз ты слег, то встанешь едва ли. Я иду на вызов, да что там иду — ноги еле переставляю, потому что они отечные, одутловатые, и от дистрофии такое чувство, словно идешь ты, не по земле, а по трясине — никогда больше земля не была для меня такой неверной. Бредешь и думаешь — ну что ты можешь сделать? Так бы от отчаяния и плакала
все время, но ведь для слез тоже силы нужны. А не идти нельзя — ты врач, и на тебя надеются. И знают, что ты не накормишь, а все-таки надеются. Ну, перевязки сделать мы могли, вата, йод, бинты у нас еще были, а больше — что? Глюкоза, говорите вы? Может, и было несколько ампул в больнице, у нас — не было. А перед входом в квартиру всю оставшуюся волю собираешь, чтоб этот вызов выдержать. Вот паренек шестнадцати лет. Он знает, что умрет, но все-таки вызвал меня, чтоб задать один вопрос: «Доктор, умру ли я?» А у меня ничего нет, кроме стетоскопа. «Что ты, паренек, — я ему, — вот прибавили норму, и скоро еще прибавят, да ты к лету будешь здоровяком, у тебя же кость широкая, а мышцы ты наживешь, ты еще служить будешь, летчиком станешь, уж поверь мне». И ведь где силы найдет, и знает, что я не помощница ему, а улыбнется, повеселеет хоть на время. У меня ничего тогда не было — только доброе слово. И если оно хоть на короткое время помогало, так и то не зря мы мучались в те месяцы.Вот вы представьте повседневный мой быт — полуподвал, коптилки горят круглые сутки, потому что без них даже днем полумрак, если не мрак полный. И тебе очень холодно, хотя ты в шубе, на которую надет халат.
И вот позади тебя лежит умирающий, и сбоку тоже умирающий. А глаза у них остановились, глаза стеклянные — хлеба просят. А мороз, снова напомню. Я сижу у стола и то одному скажу что-либо в утешение, то другому. А тут милиционер приводит кого-нибудь: человек шел по улице, да и решил, что нет смысла дальше идти. Так вот милиционер перестанет человека поддерживать, он и падает, милиционер его поднимает, поставит на ноги, отпустит, тот снова падает.
Но поверьте мне, как бы ни было тяжело, что там — тяжело — мы знали, что умираем, но никогда у меня не было сомнения, знала, что мы выстоим. И вот мы выстояли».
Душевное состояние Валентины Ивановны отягчалось в ту пору неизвестностью и тревогой за сына и мужа. Сын жил в Ленинграде у матери Валентины Ивановны, от мужа давно не было никаких вестей.
Март внес ясность. Несколько раз к тому времени повышали нормы, близка была весна, сына наконец через Лисий Нос и Кронштадт (сообщение было только такое) удалось перевезти в Ораниенбаум.
В марте же пришло сообщение о судьбе мужа.
В марте она привычно сидела в своем полуподвале, когда пришел обмороженный матрос из Кронштадта и принес ей конверт.
Чувствуя беду, она в испуге отдернула руку от конверта, но матрос, для которого содержание письма было понятно, сунул конверт в руки Валентины Ивановны и сразу ушел.
В конверте лежала желтая бумажка, в которой Валентине Ивановне сообщалось, что муж ее, капитан третьего ранга Ефет Евгений Борисович, геройски погиб.
Когда она очнулась, то долго не могла понять, что с ней и где она: полумрак, низкий потолок, люди суетится над нею. Врач, с которой она работала все это время, успокаивала ее, что это сейчас такая повсеместная женская доля, но Валентина Ивановна не понимала, какое отношение слова эти могут иметь к ней, потому что с мужем ее ничто и никогда не может случиться, и это, без всякого сомнения, ошибка, но само воспоминание об ошибке было так мучительно и Валентина Ивановна была так ослаблена голодом, что она снова упала. Так повторялось несколько раз.
Она не могла видеть людей, не могла слышать слов утешения, — люди словно сговорились верить в эту нелепую ошибку. Валентина Ивановна видела, как на ее глазах война губила людей снарядами и голодом, это могло случиться с ней — ее жизнь для нее особой ценности не имела, и лечить людей вместо нее будет другой врач, — но если она вместе с другими людьми поверит, что война погубила и ее мужа, значит, и верно, его больше нет, а этого быть не может, потому что «я его так любила, и он был для меня всем, жизни без него я не представляла».