Стужа
Шрифт:
Поскольку Вы не ответили ни на одну из моих реляций, предполагаю, что, даже если Вы можете быть просто недовольны мною, Вы не пожелали ничего изменять в существующем положении, не хотите, чтобы я немедленно вернулся. Это было бы и бессмысленно, и бесцельно. Разумеется, я рассчитываю на надлежащее продолжение моей практики в Шварцахе…
Уважаемый господин ассистент!
Всё медицинское — темный лес, где сумрачны все пути, сейчас я со своей «беззащитной головой» бреду по лабиринту нашей науки, которую я назвал бы, пожалуй, самой славообильной среди всех наук, наводящей ужас на все науки сразу, которые, в отличие от нашей, есть нечто мнимо научное, хотя и наша — лишь подступк науке. Я не могу ее представить как совокупность знаний, исходя из возможностей нашего мышления, ее можно лишь почувствовать,и то лишь во всех ее предполагаемых изменениях. Медицинская наука — это, вероятно, тесно связанная с суевериями цепочка темных мест, это отважно пробитые скважины, может быть, в давно погребенную геометрию мира. При этом всё, состоящее из клеток, плотское, низшие формы циркуляции неустойчивойорганики всё больше теряют свое значение, наверное, перед единственно естественным, соприродным самой природе — перед мраком, не имеющим границ. Наша наука — такая наука, из которой всё исходит, должно исходить, и всё, пусть даже высшего философского ранга, имеет в ней и от нее всё. Пользуясь выражением Вашего брата, которому я всё более чувствую себя обязанным, в некоем сродстве с ним, основанном на фантастичности достойных обратного преобразования размышлений, утверждаю: «Наука о болезнях — самая поэтичная из всех наук».
Не
Да, если бы сразу вдруг выяснить, что такое органы.Но возможно, у Вас уже сложилось в голове, оформилось заключение о том, что кажется во мне неизлечимо запущенным. Может быть, операция? Наша наука знает это, но действует по-иному, по «страшному принципу», построенному на рассуждении: «Всюду одна кажимость!» Если бы я мог когда-нибудь подобраться к «завиральным книжкам» Вашего брата. Вы знаете о существовании таких книжек, в которые он записывает всё, что занимает его на протяжении многих лет, десятилетий?
Я могу отмечать здесь лишь опорные моменты, но и это вдруг кажется мне чем-то вроде прискорбного помешательства.
Мы с ним затеяли сегодня игру: кому из нас обоих удастся довести своего партнера до слез? (В эту игру, как я теперь знаю, Вы часто играли со своим братом.) Ваш брат проиграл.
Уважаемый господин ассистент!
Самоубийство заложено в материнской утробе, как однажды заключили Вы. Оно начинает совершаться в момент рождения самоубийцы. Вся прожитая Вашим братом до сей поры жизнь была таким «разнузданием самоубийства». Погоней за уничтожением всего, из чего состоит этот человек.
Возвращаясь к этой исходной субстанции, к этому «оглушающему всеобщему состоянию», он сейчас всё снова говорит еще и о «способах самоубийства», о конкретномприеме, который, как мы понимаем, приведет его кфиналу после растянутой на целую жизнь муки развития. Смелость мысли о том, что самоубийство каждого отдельного человека есть не что иное, как уходящая в глубину тысячелетий подготовка к нему,отрицать нельзя. Ваш брат (теперь уже почти не знающий сна!) материнское начало называет не иначе как началом самоубийства.Для него зачатие человека (налагающего на самого себя величайшие кары рассудка) — это решение отца (в первую очередь) и матери (во вторую) произвести на свет свой продукт, своего ребенка, как бы вызываяпроцесс перманентного самоубийства, это внезапное опережающеечувство, предсказывающее, что «новое самоубийство уже совершилось».
День двадцать седьмой
«Какой-то дьявольский страх, представьте себе, всегда удерживал меня от самоубийства. Кроме того, из глубинного мрака наплывали всякие раздумья, вообще происходило общение с самим собой, во мне весьма отчетливо отражалась некая норма. Убеждения моей человеческой натуры, это чудовищное состояние развития ума и моего внутреннего мира…
Да, я всегда умел отстраниться от самоубийства, от всех этих неисчислимых случаев безграничного разочарования, эксцессов, преступлений, наследственных наклонностей, этих непосильных для человека трудностей… К вашему сведению, я, как и все люди, всю жизнь общался почти всегда только с самим собой в этом странном неудобном мире, где нет никаких законов… нет даже возможности толком рассмотреть его… я был слишком небезразличен, если хотите знать, я всегда был человеком решений, противоречий, страха…»
Материал наблюдений за Штраухом (в моей памяти) разросся неимоверно. Кое-что, по мере возможности, я записал. Я мог бы прислать отчет. Но способ, каким объясняют состояние животного, не приложим к человеку. Моя задача — своего рода учебное пособие. Для художника Штрауха от моей миссии наверняка не будет никакой пользы. Почему? Ассистент Штраух, вероятно, станет меня расспрашивать. Я сумею привести ему кое-какие фразы и наглядно изобразить походку художника. Теперь я могу сказать, почему Штраух приехал в Венг. Почему он расстался с Веной. Почему сжег свои картины. Почему он ненавидит. Почему уходит в леса. Не спит. Я знаю почему! Я могу передать, что и как он говорит и почему его носит на волнах между сумасшествием и тотальной неприязнью; что он ощущает при встречах с хозяйкой и при виде живодера с заплечным мешком. Почему, на кого и на что он плюет. Я знаю, чем он всё время мается, знаю, что за человек художник Штраух, этот постоянно преследуемый, считающий себя бесполезным созданием, бывший живописец, узы которого с братом и сестрой и другими людьми существуют лишь на бумаге и который на самом деле всегда был один, так отчаянно одинок, что это невозможно себе представить даже с помощью моего отчета. Это сравнимо с одиночеством мухи, оказавшейся зимней порой в городской квартире, где на нее ополчаются все взбудораженные обитатели, пока не размажут ее по стене, ибо чувствуют себя жертвами назойливости этой мухи, ее жесточайших атак. Они сбегаются на один пятачок и молча решают доконать эту муху, этого зверя, как выражаются они в воинственном упоении, — это чудовище! — которое отравляет воздух и праздничный вечер, они даже не ведают, что это за существо и что творится в нем, пусть даже это всего лишь зимняя муха в большом городе. Я наблюдал художника Штрауха, подглядывал за ним, я лгал ему, как требовало мое задание, и сводил его с ума своими вопросами, а еще больше — своим молчанием, нанося порой удары прямо в голову, в затылок — самое его больное место. Я тяготил его своей молодостью. Раздражал своими планами. Своей робостью. Своим неумением. Своей капризностью. Я веду речь о смерти, не зная, что такое смерть, что есть жизнь, что есть всё это… всё, что я делаю, я делаю в неведении, да, и я обременяю его, губя и его, и себя тоже. Губя? Наконец я попытался сегодня даже описать самые различные способы самоубийства, чем поверг его в полный мрак. «Самоубийство — моя натура, да будет вам известно», — говорит он. Он рассекает палкой воздух, точно чудовище, которое перестало быть таковым, он лупцует воздух пространства, где уже нет никаких небес, нет даже ада. Воздух, рассекаемый его палкой — это воздух, и ничего больше, и, как мне стало ясно, даже не одна из стихий.
«Наступает день, когда приходишь домой и понимаешь: отныне надо за всё платить, и с этого момента становишься старым и мертвым. В один прекрасный день кончается всё, хотя жизнь может, наверное, длиться, сколько ей будет угодно. Умираешь раз и навсегда, и вся красота, всё, что есть и чем может быть счастье, богатство, — всё на свете ушло от тебя безвозвратно». Художник говорит это как бы про себя, не мне. На деревенской площади, куда мы пришли, не намереваясь заранее, поскольку просто кружили по дорогам, целиком погрузившись в свои мысли, он сказал: «Какой же это ужас, собачий лай! Я всю жизнь ненавидел его. И всегда боялся укуса бешеной собаки и смерти от бешенства. Уже дорога в школу была насквозь пролаенным беспутьем! У меня сердце сжималось в судороге, представьте себе. Собаки набрасываются на человека и страшным ударом лап опрокидывают его. Хозяева натравливают своих псов на людей, которые ничего не сделали ни им, ни их собакам. Вас могут страшно искусать! Вот набросится освирепевшая туша, и это может кончиться вашей гибелью! Доги… — сказал художник, — доги-мясники и волкодавы! Лай! Шагу не ступить! Ненавижу собак! У моей сестры, к вашему сведению, гостиничная собака вырвала однажды кусок бедра. А хозяин даже не извинился. Хоть бы ужаснулся!.. Вопьется в тебя такая вот тварь, и все ваши усилия напрасны! Нередко они отрывают карманы пальто! Нападают сзади на старых
тугоухих людей, а их потом, может быть, через несколько дней хватает сердечный удар. Когда я прихожу сюда, собаки бегут мне навстречу, и я вынужден пару раз взмахнуть палкой, чтобы они оставили наконец меня в покое. Без палки мне здесь не жить!» Когда миновали кладбище, он заметил: «Крестьянские похороны — некий ритуал. Покойника обмывают, завертывают в льняное полотно, кладут на помост для прощания, снова обнажают и облачают в воскресный костюм». У изножия произносят предписанные, переходящие из века в век молитвы. Молятся поочередно братья и сестры покойного, потом родители, потом родители родителей, дети, внуки. Или же другие родственники. Они поют скорбные песни со средневековым текстом, которого никто из них не понимает. На латыни. По всему дому развешиваются портреты усопшего. Его пожитки собирают, сортируют и надписывают именем того, кто должен их получить. Они просят покойника о заступничестве на небесах, куда он, по их представлениям, удалился. Они задают ему вопросы и получают от него ответы. Они кропят его святой водой «и произносят его имя как заклинание».Всё это пронеслось у меня в голове: балаганщики, эксцентричный бродяга с его «летучим театром», труп собаки, похоронные процессии, поступки хозяйки, муж которой, томящийся где-то далеко в тюрьме, точно на привязи, и вынужденный горбатиться ради куска требухи и миски баланды, никогда не привыкнет к деревянным башмакам и дерюге, а на соломенном тюфяке и в наручниках на запястьях, может статься, обретет для себя убежище. Кто знает. Всё, что мелькнуло в голове, было неотделимо от ощущения стужи, и это чуть не свело меня с ума. Тянулось сумасшедшее утро, кромсаемое музыкой духового оркестра, меня дурманило от пива, копченостей и воскресных костюмов с их странным человеческим запахом. Вспомнилась минувшая ночь. Подумалось о том, как всё далеко друг от друга, о том, что всё нереально и тем не менее существует как нечто привычное и незначительное. День сегодня выдался холодный, как никогда, и я написал в больницу, чтобы мне выслали мое зимнее пальто, иначе я не вынесу стужи. И книгу Кольтца, так как я не думал уезжать. Теперь мне не уехать. Опять всё те же дороги, всё это сжимается, свивается, как веревка, и хлещет по мыслям. Вот на моем столе начатое письмо моему брату и мой Генри Джеймс, который скоро будет дочитан до конца. На улице, должно быть, стало еще холоднее. Час от часу холодало столь же стремительно, как и темнело. Когда я слышу, как художник, пыхтя, поднимается к себе, мне становится муторно. Сейчас я должен приниматься за дело, излагать какие-то мысли о нем. Ведь надо было составлять отчет. Мне было неясно, сколько ему лет. Как он ходит и что означает его походка? Как он встает, как садится? Что и как говорит?! А я? Как отношусь к нему я теперь? Прежде всего я обманщик. Вчера он пронзил меня взглядом и спросил: «Юриспруденция, говорите, это правда?» Я ответил: «Да, юриспруденция». И тут воцарилось молчание. Долина утопала во мраке, точно бездыханная от безветрия. Потом повалил снег. Потом послышались выстрелы со стороны леса на теневой стороне, но то, что доносилось помимо выстрелов, когда я в одиночестве брел в гостиницу, не могло быть ревом оленя. «Мир сжимается в моем сердце», — сказал художник. Это записано? И не бессердечно ли фиксировать такие дикости, какие я записываю сейчас? Вынужденная необходимость. И возможно, всё это лишь потому, что меня принуждают. Что это? Разговоры, которые я веду с художником? Вряд ли. Какие-то узловые пункты? Во всем черта болезненности, о чем говорил его брат, «и всё же есть страшная дистанция». По чьей вине? Но теперь я так неплохо знаю важнейшие фрагменты его жизни. Однако ничего не могу с ними поделать. Слишком большой снегопад всегда разделяет нас. В памяти мелькнула картина: он сидит на кровати и рассматривает свое тело. Что ему видится? Болезнь, с которой «он всё же по разные стороны»? Страшно было слышать, как он вчера разговаривал с железнодорожником. Страшно было видеть, как он всегда признавал правоту другого, который ровным счетом ничего не понимал, ничего не мог понять. И как он теперь признает правоту за всеми. Все его слова — признание правоты. И в самом деле, он всегда до предела бессилен.
Каждый возраст разделен целыми верстами с миром, который тиранит его в своих интересах. Иногда на него, художника, находят состояния давних лет, вызванные каким-нибудь запахом, который связан, например, с кофейным полдником в доме бабушки или с кудахтаньем кур где-нибудь на большом крестьянском подворье. Кроме того, не первый раз чудится запах кондитерской в большом городе, зальчика, где сидели какие-то поистине нездешние дамы. «Мгновения бытия трехлетнего существа возвращаются к тридцатилетнему». Теперь он видит их из иной ситуации иного ужаса. Его остужают деревья какой-нибудь аллеи, которая ассоциируется с домашними заданиями второго класса народной школы. С посещениями церкви, имевшими в детстве привкус определенного отрезка времени, так же как и подневольное исполнение таких повинностей, как вылезать из постели, ложиться спать и решать арифметические задачи. Волшебные чары, навеваемые ладаном, «славой в вышних Богу» и мадоннами из дерева, изготовленными по заказу священника местным токарем. В пору учебы, означавшей — ходить учиться и учиться возражать. В пору истовых вечерних молитв. И затем: «Допустим, в гостинице прозвучит какое-нибудь слово, — сказал художник, — и оно сделает меня таким, как двадцать лет назад». И еще: «Человек никогда не бывает одним и тем же». Мгновения прошлого, изначальные ощущения, забытые и восстановленные на том месте, где были оборваны: в лесу, в церкви, во дворе школы. Город и деревня чередовались для него по прихоти родителей и деда с бабушкой, а по прихоти политики скитается в этом мире и он, и его мысль, стоит только назад оглянуться. «Всё слилось, всё свалялось, — говорит он, — я мог есть даже там, где всё было заблевано и самого тянуло блевать, и я же мог так усовершенствовать свои манеры, что и принцессы бы подивились». Он играл как самые низкие, так и самые высокие роли. «Я всегда был гением перевоплощения». Он, «как никто, овладел искусством не выделяться. Торжественная церемониальность и изысканный стол были для меня таким же привычным делом, как жевать бутерброд в оберточной бумаге». Однако это не только игра: «Я до мозга костей был человеком, обходящимся замасленной оберточной бумагой, но и таким, кто умеет благородно вкушать, и всё же больше тем, кому приходится иметь дело с едой в оберточной бумаге…» Детство: школы и больницы, разговоры о профессии, которые приводили только к одному итогу — отчаянию родителей и деда с бабушкой. Вечная дерготня, связанная с опекой, на которую его обрекли. Прекращение вспомоществований именно в тот момент, когда он нуждался в деньгах, «как никогда»! Устройство на работу, одна попытка за другой. «Я выполнял любую, самую грязную работу». Попытки проскочить туда-сюда, поступить в высшее учебное заведение, в одно, в другое, в третье. Всюду — неудача. Недели постельного окоченения. Шатание по улицам и голод, отнимавший способность принять какое-либо решение. Брат и сестра закрылись в своем «таинственном мире». Смерть дедушки, бабушки, смерть родителей. Возвращение. Фабрика, ставшая удавкой для всяких мыслей.
«Я часто встаю среди ночи, — сказал художник, — вы же знаете, я не сплю. Представьте себе эту голову. Если я уж выбрался из постели, я начинаю ощупывать руки, потом ноги, медленно двигать ими, что очень трудно, поскольку я не сразу достигаю равновесия. Именно из-за этой вот головы, если хотите знать, стоит мне только подняться, и возникают проблемы с равновесием, я должен остерегаться резко вставать с постели. Я стою совершенно раздетый, прислушиваюсь, напрягаю слух: снаружи вроде бы никакого движения, в гостинице тоже, словно вымерло всё человечество. Птицы, должно быть, сидят на ветвях, эти черные зимние птицы, но они даже не шелохнутся. Подойдешь к окну, выглянешь, а на деревьях птицы: толстые оперенные грудки, им уже не запеть. Не знаю, что за порода, но это всегда одни и те же птицы. Я пытаюсь несколько раз пройтись по комнате, так, чтобы голова не раскалывалась от боли, которую вызывают усилия при ходьбе. Знаете, каково быть человеком, которому неимоверной боли стоит дышать и ходить одновременно? Я осторожно присаживаюсь к столу и начинаю писать заметки, заметки обо всем, что меня занимает. Но не тут-то было, дальше третьего или четвертого слова дело не идет… разумеется, страшно, когда хочешь что-то записать… и вдруг эта мысль, которая только что была в голове и казалась вполне убедительной и ценной, пропадает вовсе. Ночи для меня — муки смертные, да будет вам известно, я коротаю их тем, что занимаюсь изучением своего тела: я сажусь перед зеркалом и рассматриваю себя. Не всё же разделываться с высокоумными вопросами. Поэтому я сейчас часто устраиваю длительные сеансы простого телосозерцания. Это единственное, оставшееся мне удовлетворение; оно смягчает боль, буча в голове стихает, жар и возбуждение уже не нарастают. Я переваливаю через ночь, через ужасное отчаяние, если хотите знать, которое запечатлено на стенах, исцарапанных моими ногтями. Видите, — сказал художник, — у меня сломаны ногти. Голова обдает такой неимоверной болью, что я и описать не могу».