Стужа
Шрифт:
— Спросил, чем занимаюсь.
— Тебя?
— Я и представился: мол, торгую шерстью глиняных горшков.
Я встаю и иду к помосту. Он всегда свободен для меня. Другие работают на тех двух. Сейчас здесь, в зале, я единственный профессионал, да еще самого высокого класса. Никто не смеет прикасаться к штанге, на которой я работаю, сколько бы часов это ни длилось, потому что я делаю дело. Цена ему — тут каждый ее понимает.
Торгую шерстью глиняных горшков… А Бог с ними, со всеми. Пусть думают что угодно. Объясни им, что такое — наши тренировки и что значит для меня литература. Объясни-ка это… что дни за столом урезают силу, что все время пытаешь себя на выживание…
Как объяснить им все, все это, и тренеру тоже, а уж он-то
Натираю руки магнезией.
Все тешу себя лазурностью будущего, его обязательностью — обязательностью настоящих книг и понимания людей, а скорее всего, не будет ни того, ни другого. Ничего не будет, кроме тренировок…
Когда лезут с вопросами о литературе (часто ехидными), отвечаю: тут, мол, ошибка, на самом деле я торгую шерстью глиняных горшков. Сразу отпадают.
Оглядываюсь на Костю. На сборах, когда мы просыпались, он всегда принимался напевать, всякий раз что-то новое, а то и просто рычал от удовольствия. Интересно, теперь поет?.. Скорее всего, только рычит, но вряд ли от удовольствия. Земная благодать.
Сергей заботливо затыкает уши ватой. Работа на трех помостах — зал узенький — с десяти утра до девяти вечера, а в грохоте и голоса не угадать, своего голоса. Все пишут, будут какие-то обрезиненные диски, якобы бесшумные. Когда только?
Мы засаживаем свои тренировки на голой стали. Грохот что в кузнечном цехе. С годами слабеет слух…
Повторяю про себя: «В наши расчеты не входило преимущество долгой жизни». Был такой человек, недолго прожил, это его слова, Я их только подхватил. Это дает сознание неодиночества.
На памяти слова отца, сказанные в четверг, — уже как напутствие: так получилось, они оказались последними. Ему оставалось жить ровно четыре дня. Я был у него в больнице под вечер, в четверг, а болезнь задушила его ближе к ночи, в воскресенье.
В четверг ему было худо, как и во все последние недели лета, но он надеялся и держался крепко. Он так держался до тех роковых часов ближе к ночи, когда потерял сознание; не приходя в сознание и умер. Мама все целовала его руки и звала — это после рассказал мне старший брат… Мы с ним сидели под дверью — из палаты доносился хрип. Приносили кислородные подушки. Врачи разглядывали отца, что-то говорили.
Я вставал, подходил. За спиной вставал брат — я слышал его.
Грудь отца дыбилась. Он подавался навстречу кислороду, исступленно, слепо ловил его ртом. А мы стояли и смотрели… Один раз главный врач зачем-то стал трясти отца за плечи и звать по имени. Отец не пошевелился, но хрип перешел в мычание. Главный врач сердито отвернулся и ушел.
Слышать это было невыносимо. Врач объяснил: легких больше нет, разваливаются, воздух нечем принимать. Часов в семь вечера врач отослал меня домой, а старший брат остался с мамой. Я тоже должен был остаться, но слышать хрип больше не мог.
Я зашел проститься…
Жизнь, заложенная в отца на долгий век, противилась насилию смерти. Он трепетал, дрожал. Клекот в груди срывался на мучительно напряженный захлебывающийся звук. С подушки силилась подняться голова — отец ловил ртом воздух, а он, этот воздух, все скупей, ничтожней просачивался в кровь и плоть. Это было садистски растянутое удушение. А мы смотрели, слушали и ждали…
Через четверть часа я уехал, но это булькающее дыхание до сих пор у меня в ушах.
В полночь или начале первого вернулись мама и брат. Я взял адресную книжку и пошел на почту телеграфировать родственникам. Ночь как ночь, темень, подсвеченная редкими фонарями, спокойные тополя, за ними кое-где окна с желтым светом, девушка у телеграфного аппарата с раскисшим со сна толстоватым лицом, далекий ход автобуса… а отца уже не было…
Я вышел и долго смотрел на звезды, слушал тишину. Не мог идти домой. Неужто это все с нами, и там, за стенами, невероятная сжатость всех чувств в горе…
В тот четверг я не дотягивал до восемнадцати
около трех месяцев. Я был высок и плечист. Уже тогда меня выделяла сила — ею я, наверное, все же больше обязан матери, ее мощным и статным предкам. Но при всей необычной силе меня отличали еще гибкость и подвижность. Мне нравились упражнения на Гибкость, а уж бегал на скорость я для своих ста килограммов просто отменно. Я и сейчас резок — иначе нечего делать в рывке. Подрыв веса вверх на всю мощь освобождает от тяжести (во всяком случае, значительно уменьшает ее). Надо это использовать (на какое-то мгновение) и нырнуть под вес. С полной тяжестью в руках это не сделать. Тут после силы скорость решает все…После войны лет десять — пятнадцать мужчины были, в общем, мне по плечо. В любой толпе я оказывался самым рослым, а ведь я не дотягивал до ста девяноста целых три сантиметра. По нынешним временам мой рост самый что ни на есть заурядный. Немало женщин вровень со мной и выше… Но в войну нечего было есть, если ты, конечно, не сын генерала, тылового интенданта или еще какой-нибудь «шишки». Они жили до оскорбительности обеспеченно и беззаботно. Одним было начертано умирать, другим — брать жизнь. И они брали… за пайки медикаменты, и тыловые должности, вместо фронта женщин, ценности, ордена, звания и ученые степени. Я знал тренера, после заведующего кафедрой в институте — он «устроил» себе кандидатскую степень в 1944 году за мешок картошки и литр спирта, а о войне отзывался, как о самом благостном, почти райском житии: женщин любого возраста сколько угодно, город почти пустой — никто не лезет, не толкает. У него была бронь, уж по какой такой причине, сказать не берусь, не знаю. Он производил впечатление обыкновенного хряка. Жлоба и хряка. Меня неотвязно мучило, как женщины могли отдаваться такому: целовать, ласкать, обнимать. Что в нем делало его дорогим для них?..
А вокруг надсаживались, хирели и умирали люди — целый народ. Да, так уж было начертано: одним ложиться в землю, защищая Родину, другим — шагать по жизни, по этой самой Родине, выкрикивая лозунги и назидая других в совести и партийном долге.
Я терял волосы, мама харкала кровавыми сгустками, голодный бред поднимал меня ночами, заставляя бессмысленно мотаться по пустым комнатам… А из квартиры генерала Борисова вываливали на лестницу пылающие жаром и румянцем растрепанно-возбужденные задастые бабы в военной форме, что называется, под складочку. Как же нравились мне золотые пуговки — не зеленые, полевые, а жарко-золотые, как и погоны. В распахнутой двери за зыбкой завесой дыма я видел кухню: бутылки, хлеб, колбасу и масло. Сколько же масла! И еще сахар, сахар без ограничений: белой горой в вазе! Мне хотелось рвануться туда, схватить хлеб, колбасу — и бежать. Потом я видел это во сне и скулил. А спустя неделю, может чуть больше, у Борисова снова крутил танго патефон…
Однажды во сне рыжая, тугая под кителем женщина — младший лейтенант (она чаще других ошивалась в генеральской квартире, а следовательно, толклась и на лестничной площадке) — совала мне хлеб с маслом, а сама дергала меня за уши, больно дергала. Какой-то дикий сон. Я проснулся, не соображая, отчего мне столь нестерпимо горячо. Я очнулся окончательно и понял, что описался: горячая-горячая струя разливалась по простыне во впадину подо мной. В тот вечер я опился чаем с сахарином; в десятки раз превысив дозволенные нормы. А тогда писаются, и взрослые в том числе.
После войны, как помнится, еще три года сохранялись карточки. Каждый кусок хлеба и сахара — на счету. Именно тогда на Украине случалось людоедство. Именно тогда на Кубани люди варили траву, пухли от голода…
И еще после карточек, года до 1950-го, было тощевато, даже очень, но, несмотря на все недоеды, я подрос почти к ста девяноста сантиметрам, вынесла стихия наследственности. А брат вымахал еще выше. Посему даже юношами мы обращали на себя внимание, а если учесть, что в плечах мы были под стать отцу и деду, нам почти не встречалось равных.