Суббота навсегда
Шрифт:
— Гайдуков. Янычары достойны худшей кары, чем таскать за мною кипарисовый муштабель.
Следующее явление паши по поднятии парчового занавеса. Аплодисменты лбами. На сей раз царственный бенефициант своим благосклонным вниманием отметил гайдуцкого офицера, он же дворянин из Приштины, убеждавший Бельмонте в чужой монастырь со своим уставом не ходить. Арамбаша ревниво прислушивался: приказ отдавался через его голову. (Уж эти мне головы на Востоке! Отскакивают от туловища, как блохи, а ведь их владельцам они ничуть не менее дороги.) Приказ мало чем отличался от нелюбимого им сызмальства «поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Идти следовало туда, куда этот сфаради велит, и принести оттуда то, что он скажет.
Не
Он перевел взгляд на Осмина. Евнух полагал, что путь к сердцу мужчины лежит не через желудок, а через другой орган. Паша поцеловал евнуха — сцена небывалая! — как перерезал торжественно ножницами ленточку: дескать, новый путь пущен в эксплуатацию. В памяти арамбаши кадры старой хроники: радостный дикторский голос извещает об открытии нового автобана. Но «почему-то» Имре Бен-Имре чужих сказок не любил.
По сравнению с мелочной ревностью начальника гайдуцкого приказа (к лейтенантику!), Осмин в своих заботах виделся государственным мужем, да позволено будет так сказать про евнуха. Прежде всего его мучило это странное сближение: не успел паша рта раскрыть, а художник из Испании уж тут как тут. Спору нет, Басра — город тысячи и одной ночи, но даже чудеса имеют свою подоплеку. Паша пожелал всякий миг видеть перед глазами портрет ханум — желание, выдающее в повелителе правоверных бывшего христианина, которому европейская златозада вскружила голову. Видите ли, Констанция она, а никакая не златозада. Якши. Но как deus ex machina является этот… со своей шпажонкой богомаз… О, здесь видна рука автора!
Если б вид, открывавшийся с башни, было возможно транспонировать в звук, то для Осмина это был бы пустой звук. Червяк жизни извивался где-то там, внизу, — но поскольку решительно не связывался с его темой, то и решительно его не занимал. Восторги Селима, восторги кованой пяты, для евнуха, что китайская музыка — для ушей Палестрины. Священнослужитель, об алтаре которого лучше умолчать, Осмин одно знал твердо: главное — промежность, остальное «шерри-брэнди», напиток, рожденный нашей фантазией. С ним согласилась бы вся пехота паши, всяк, осаждавший Вену и помысливший в этот момент о себе, любимом — благо и осажденные воспринимали вражеское войско, главным образом, как большое скопление турецких промежностей мужского пола. То-то сатир, приведенный янычарами к своему полководцу в качестве трофея, так жалобно блеял.
Призванный пашой разделить его уединение, Осмин и на царской башне, и за своей конторкой в Ресничке, и среди тюрбанов Дивана пекся лишь об одном — скажем так, о зефире в шоколаде (разумеется, когда не страдал медвежьей болезнью — профзаболеванием царедворцев).
— Скопче, — обратился к нему паша, — нынче художник будет писать Констанцию. Я хочу, чтобы на ней было европейское платье: юбка зеленого сукна и такой же корсаж, а рубашка пусть будет с напуском, воротничок отложной и вырез. Ножки в красных чулочках, а вместо туфелек красные ботиночки на танкетке.
— Повелитель все продумал.
— Более чем, Осмин, более чем. Констанция не должна видеть этого красавчика. Я пытался смотреть на него глазами испанки, глазами молодой испанки, и говорю тебе: можно заткнуть уши, можно ослепить себя, но успокоить воображение иначе как пулей нельзя. А моя ревность питается воображением.
— Господин! Всевластный владыка! Я отказываюсь верить услышанному. Твой гарем за семью печатями Израила. Твоя воля казнить всех жен до единой. Не счесть цветов в долинах Аллаха, мы соберем новый букет. Луна приливов, царица звезд, златозада моей мечты — но для повелителя это всего лишь рабыня. Раздавить, задушить, посадить на кол! И Осмин отыщет тебе другую.
— Нет, мой добрый старый евнух, другой не будет. Ты помнишь песню, которую сложил наш лучший поэт? Та-там-та, ти-та-там, тру-лю-лю, тру-лю-лю…
— Боюсь, в песнях я не силен. Не эта?
Я встретил девушку, полумесяцем бровь,
На щечке родинка, а в глазах любовь.
Селим взыграл душою.
— Я велю, чтоб на голове у него был мешок с прорезями для глаз.
— А
стан? А стройные икры?— Обрядим.
— Повелитель и господин, преклони ухо к словам твоего недостойного раба. Долгие годы изучал я эту породу, и скажу тебе: дочери Хевы все как одна любопытны и мастерицы внушать себе всякий вздор, притом что воображением наделены изрядным. Все, сокрытое от глаз, вводит их в соблазн, оставляя простор для выдумки: верь, чему хочешь.
— Продолжай, если только не вздумал отговорить меня.
— Никаких покровов, повелитель, ничего тайного, — и Осмин гребнем носка поддел край ткани, накинутой поверх маленького пуфа, который тут же превратился в карлика Мино, знаменитого уродца. Казалось, Мино состоит из одной лишь головы — столь «минорных» размеров было все остальное, словно природа взялась воспроизвести отношение кабины к стратостату.
Мино достался Селиму от предшественника — что было с ним делать после Славной революции **35 года, скинуть со стены? Предшественник, этакий сарданапал в чалме, украшенной голубиным пером и бериллом величиной с глаз, имел привычку класть Мино на колени — так в эру кринолинов дамы клали себе на колени болонок, перебирая розовыми пальчиками беловатую кудель; у Мино же была большая курчавая голова с продавленным в переносице лицом. И в точности как хозяйка протягивала слуге свою болонку или опускала ее на пол, так же паша — тот, «сарданапал» — поступал с Мино. Когда янычары Селима ворвались в его опочивальню, Мино забился под коврик, изображая пуф. Так и повелось, карлик всегда был поблизости от Селима, но прятался под скатерку, под коврик и там сидел затаившись, воображая, что с ним играют.
Теперь Мино переводил с Селима на Осмина испуганный и одновременно веселый взгляд.
Осмин продолжал:
— Зачем окружать художника ореолом тайны? Наоборот, вот он весь, как на ладони. И при этом следует отгородить сеньора кабальеро от ханум перемычкой зеркального стекла, по другую сторону которого пускай за мольбертом стоит Мино, одетый испанским художником.
Потрясенный, паша лишь прошептал: «Гений коварства».
— Мой всесильный повелитель одобряет этот план?
Селим-паша кивнул:
— Это будет залп из всех орудий. Констанция полюбит меня. Скажи, дружок Мино, ты в силах держать кисточку?
Тот весело затявкал, видя, что к нему расположены.
— Тебе предстоит изображать художника. Будешь одет испанцем, будешь при шпаге. Надо только придумать тебе имя под стать твоей внешности. Ростом ты с гору, прекрасен собою, как божий мир… Belmonte! Мы устроим небольшой маскарад, европейцы любят маскарады.
— Повелитель… — вкрадчиво проговорил Осмин, аккуратно протискиваясь меж пляшущих глыб Селимова праздника. — А тот, пребывающий за зеркальной ширмою, он что же, сможет невозбранно лицезреть царицу гарема? Любоваться безнаказанно луною приливов?
— Осмин, — отвечал танцующий Дауд, — я заплачу ему столько, сколько он сам запросил: наутро он будет обезглавлен.
— Всемилостивейший паша, позволь мне доплатить из своего кармана. Поверь мне, он заслуживает большего.
— Что ж,
Презренья лишь достоин тот,
В ком благодарность не живет.
Додай ему от себя столько, сколько считаешь нужным. Я вижу, этот испанец пришелся тебе по сердцу.
— Повелитель знает своего раба, — и Осмин тоже пустился в пляс, до того огневой, что чуть не улетел на луну:
Я рублю, я четвертую,
Я топлю, я колесую,
Я петлю надеваю
И на кол всех сажаю.
А новоявленный Бельмонте, не без основания полагая себя причиной стольких радостей на башне, путался у них под ногами, и катался, и гавкал:
— Р-р-радость! Р-р-радость!
Всякий раз, когда паша находился в Басре в Алмазном дворце, его штандарт развевался на башне. В ясную погоду на ослепительно зеленом шелку можно было разглядеть изображение солнечного диска, от которого в разные стороны отходили волнистые лучи.