Суббота
Шрифт:
Тео по неопытности заварил кофе раза в три крепче, чем следовало. Но Генри, любящий отец, пьет все до дна. Теперь он готов к наступающему дню.
— Ты не видел, что за самолет? — спрашивает Тео.
— Нет. Слишком далеко было, и слишком темно.
— Просто сегодня утром Чес прилетает из Нью-Йорка.
Чес — саксофонист из группы Тео, великан с сияющей улыбкой, родом с острова Сент-Киттс, ездил в Нью-Йорк на неделю, на мастер-класс под номинальным руководством Брэнфорда Марсалиса. Эти ребята знают подход к знаменитостям. В Окленде Тео слушал сам Рай Кудер. В спальне у Тео наклеена на зеркало пивная этикетка с дружеским пожеланием от маэстро. Если приглядеться, на синем фоне, под пивными пятнами, можно различить подпись и слова: «Так держать, малыш!»
— Думаю, беспокоиться не о чем. Утренние рейсы прибывают не раньше половины пятого.
— Да, наверное. — И, помолчав: — Думаешь, это джихадисты?
У Пероуна вдруг начинает кружиться голова, и кажется, что лицо сына куда-то уплывает. В первый раз он слышит от Тео это слово. Правильное ли? Звучит оно нестрашно, почти безвредно, особенно когда произносится легким тенором сына. К тому, что Тео
— Ничего я не думаю, — отвечает наконец Пероун. — Поздно думать. Подождем новостей.
Тео вздыхает с облегчением. Как послушный сын, он готов поспорить с отцом, если без этого не обойтись, но вообще-то в четыре двадцать утра предпочитает молчать. Несколько минут оба не произносят ни слова, и молчание их не смущает. В последние месяцы они часто садятся вместе за стол и разговаривают обо всем на свете. Раньше такого не было. Даже странно: где же подростковый бунт, где хлопанье дверью, молчаливая ярость, без которой, как уверяют, немыслим переход к взрослению? Неужели все ушло в блюз? Говорят они, конечно, об Ираке; затем — об Америке, о власти вообще, о том, почему Европа не доверяет США, о мусульманах, их положении и претензиях, об Израиле и Палестине, о диктаторах, о демократии и о том, что больше всего интересует мальчишек, больших и малых: о ядерном оружии, спутниковой фотосъемке, лазерах, нанотехнологии. За кухонным столом — меню двадцать первого века: ну, что у нас сегодня на десерт? В прошлое воскресенье за ужином Тео изрек афоризм: «Важнее всего не думать о важном». Что это значит, объяснил так: «Знаешь, когда думаешь о больших важных вещах — ну там, о мировой политике, глобальном потеплении, голоде в бедных странах и так далее, — все выглядит просто ужасно, и понимаешь, что дальше будет только хуже, так что надеяться не на что. А когда думаешь о чем-нибудь маленьком и неважном — скажем, о девушке, с которой вчера познакомился, о новой песне, которую мы сейчас репетируем с Чесом, о том, что через месяц поедешь кататься на сноуборде, — понимаешь, что все замечательно. Так что это будет мой девиз: думай о неважном».
Вспомнив об этом сейчас, за несколько минут до новостей, Генри спрашивает:
— Как концерт?
— В основном были старые вещи. Отыграли почти все номера Джимми Рида. Ну, знаешь… — И он напевает несколько тактов; левая рука его при этом сжимается и разжимается, словно перебирает невидимые лады. — Народ с ума сходил. Не хотели слышать ничего другого. Немного обидно — мы вообще-то не для этого все затевали. — Однако он широко улыбается при этом воспоминании.
Настало время новостей. Снова всполохи, цветные спирали, мощные электронные аккорды и бессонный диктор с квадратной челюстью. А вот наконец и самолет: стоит на взлетной полосе, целый и невредимый, вокруг пожарные машины разбрызгивают пену, солдаты, полиция, мигалки, машины «скорой помощи» стоят наготове. Перед тем как перейти к рассказу, диктор воздает должное оперативной работе экстренных служб. Только после этого все объясняется. Самолет грузовой, российский «Туполев», летел из Риги в Бирмингем. Когда он пролетал к востоку от Лондона, загорелся один из моторов. Пилоты радировали на аэродром, запросили разрешения на посадку и попытались перекрыть доступ топлива к горящему мотору. Диспетчер провел их над Темзой и посадил в Хитроу. Посадка прошла нормально, оба пилота не пострадали. Какой был груз, не уточняется, но часть его — по-видимому, почта — уничтожена. Вторым по важности сообщением были антивоенные протесты, которые начнутся через несколько часов. Ханс Бликс отступил на третье место.
Кот Шредингера все-таки выжил.
Тео подбирает с пола куртку и встает. Двигается он скованно, словно в смущении.
— Вот видишь, — говорит он, — ничего такого страшного.
— Да, все обошлось, — отвечает Генри.
Ему вдруг хочется обнять сына — не только от облегчения, но и оттого, что Тео в конце концов получился таким славным парнем. Даже преждевременное прощание со школой идет ему в плюс: он смело шагнул туда, куда не осмелились заглянуть его родители, в неполных восемнадцать взял на себя ответственность за собственную жизнь. Но теперь они с Тео позволяют себе обняться, лишь встретившись после недельной разлуки. В детстве он любил ласки — и даже в тринадцать лет не стеснялся на улице держать отца за руку. Но этого уже не вернуть. Только Дейзи, когда она приезжает домой, имеет право на поцелуй перед сном.
Тео идет к дверям, и отец спрашивает:
— Пойдешь сегодня на этот марш?
— Мысленно поддержу. Мне еще песню учить.
— Тогда спокойной ночи, — говорит Генри.
— Ага. И тебе.
Открывая дверь, Тео говорит: «Приятного сна»; несколько секунд спустя, уже на лестнице: «Увидимся утром»; а еще через несколько секунд, уже с верхней площадки, доносится его мягкий голос с вопросительной интонацией: «Доброй ночи?» На каждую реплику отец отвечает — и ждет следующей. Тео всегда прощается так — по четыре, даже
по пять раз, из какого-то суеверного желания оставить за собой последнее слово. Словно медленно-медленно разжимает сжатую ладонь.Пероун всегда подозревал, что кофе может оказывать обратное действие. Похоже, так и случилось: не только нынешняя ночь, но, кажется, и вся неделя, и много-много предыдущих недель наваливаются на него, когда он тяжело поднимается из-за стола и идет выключать свет. По ступенькам поднимается с трудом: колени дрожат, и приходится держаться за перила. Вот так он будет чувствовать себя после семидесяти. Генри проходит через холл, прохлада каменных плит пола под босыми ногами чуть-чуть бодрит. Прежде чем подняться на второй этаж, останавливается перед двойными входными дверями. Они выходят прямо на тротуар, на улицу, примыкающую к площади; усталого Пероуна двери вдруг поражают своей неприступностью: три массивных бэнхемских замка, два чугунных засова, старые, как сам дом, две стальные цепочки, глазок, прикрытый медной пластинкой, коробочка, напичканная электроникой, — домофон, красная кнопка тревоги, сигнализация с мягко мерцающими во тьме цифрами. Сколько рубежей обороны, сколько приготовлений к битве: берегитесь, обитатели дома, нищие, грабители и наркоманы идут на вас войной!
Снова во тьме, стоя у кровати, он сбрасывает халат на пол и по холодной простыне подвигается ближе к жене. Она лежит на левом боку, спиной к нему, по-прежнему поджав ноги. Он прижимается к ней, обнимает ее за талию и притягивает к себе. Он целует ее в затылок, и она что-то бормочет сквозь сон — что-то ласковое, но нечленораздельное, как будто слово — тяжелый камень и его не повернуть. Восхождение на три лестничных пролета взбодрило Пероуна: глаза его широко открыты, незначительное повышение кровяного давления вызвало местное возбуждение в сетчатке, и перед ним, как по черной бескрайней степи, плывут пурпурные и ярко-зеленые туманные пятна, — плывут, но, стоит ему сосредоточить на них внимание, рассеиваются, раздвигаются, уходят на периферию, подобно театральному занавесу, открывая простор для новых сцен, новых мыслей. Думать ему ни о чем не хочется, но спать расхотелось. И он увидел предстоящий день — как тропинку в степи: после матча в сквош, который за него уже проиграла бессонница, предстоит поездка к матери. Он не может вспомнить, какое у нее лицо теперь. Почему-то представляет себе чемпионат графства по плаванию — сорокалетней давности, он видел только фотографии — и купальную шапочку в цветочек, в которой мама похожа на тюленя. Генри гордился матерью, хотя житье ней было нелегко. Зимой она таскала его в шумные муниципальные бассейны, где на бетонном полу раздевалок в холодных лужицах плавали оторванные лейкопластыри в розовых и сиреневых разводах; в самом начале лета возила его с собой на мрачные зеленые озера или к серому Северному морю. «Это же другая стихия!» — говорила она так, словно при одной мысли об этом Генри должен запрыгать от радости. Но он-то вовсе не желал никаких других стихий! Больше всего угнетал его сам момент погружения, острое и болезненное ощущение холода, поднимающееся все выше по втянутому, покрытому пупырышками веснушчатому животу, когда он послушно, на цыпочках, заходил в воду. Мать бросалась в волны и надеялась, что сын последует ее примеру. Ежедневное погружение в иную стихию, ежедневное чудо — вот чего она хотела и для себя, и для него. Что ж, теперь он с этим отлично справляется, вот только «иная стихия» уже не вода.
Воздух в спальне свеж и прохладен; Пероун чувствует легкое возбуждение и подвигается ближе к Розалинд. Вдалеке, на Юстон-роуд, тихонько шелестят первые автомобили — спешат на работу те бедолаги, которым надо быть на службе в субботу в шесть утра. Обычно эта мысль действует на него усыпляюще — но не сейчас. Сейчас он думает о сексе. Если бы мир был устроен так, что все его желания сразу бы исполнялись, он бы сейчас занялся любовью с Розалинд — без промедлений, без объяснений, с жаркой и любящей Розалинд, потом он бы заснул спокойным и чистым сном. Но даже древним царям, даже античным богам не удавалось всегда получать то, что хочется. Только ребенку — нет, только младенцу — желание и исполнение желания даются одновременно; быть может, поэтому в тиранах столько ребячливости. Они тянутся к тому, чего получить больше не могут, и, обнаружив тщетность своих желаний, разражаются убийственными истериками. Взять хотя бы Саддама: он ведь не похож на громилу. Нет, он выглядит как мальчишка-переросток, с угрюмой физиономией вечного двоечника, и в темных глазах его — недоумение оттого, что не все почему-то ему подчиняется. Абсолютная власть и наслаждение ею вечно ускользают, дразня его своей недосягаемостью. Можно бросить в пыточную камеру непокорного генерала, можно пристрелить подозрительного родственника — но это не приблизит тебя к давно утраченному младенческому счастью.
Пероун устраивается поудобнее и утыкается носом в затылок Розалинд, вдыхая легкий запах душистого мыла, шампуня и теплой кожи. Какое же это счастье — когда любишь собственную жену. Но как легко его мысли скользнули от эроса к Саддаму, а виной всему раздерганность, совместное влияние волнений и перегрузок. В предутренние бессонные часы мы кутаемся в собственные страхи. Должно быть, когда-то это служило защитной реакцией: пережив возможные опасности и отработав обходные пути во сне, мы избегали гибели наяву. Готовность к худшему — наследие естественного отбора в полном опасностей мире. За последний час Пероун столько ужасов мысленно пережил, а оказалось, все это игра ума. И его не утешает то, что любой на его месте, стоя там же у окна, пришел бы к аналогичным выводам. Непонимание — общая беда людей. Можно ли после этого доверять себе? Теперь он ясно видит детали, которые, поддавшись страху, не стал принимать в расчет: самолет летел по обычному курсу, снижался медленно, равномерно сбрасывая скорость, и никакие многолюдные здания не стояли у него на пути — словом, нетрудно было догадаться, что все под контролем. Он говорил себе, что есть две возможности: мертвый кот и живой кот. Но сам проголосовал за мертвого кота, хотя должен был понять, почувствовать: это обычное происшествие. Не катастрофическое.