Судьба императора Николая II после отречения
Шрифт:
К сожалению, Завадский не избег специфической черты всех самооправдывающихся мемуаристов – становиться в благородную позу изобличать других [116] .
Объективность требует сказать, что в тех редких случаях, когда за отсутствием Муравьева в Комиссии председательствовал Завадский, характер допроса ни в предметном отношении, ни в методах, ни в тоне ничем не отличался по сравнению с тем, что было при Муравьеве. Разве только более экспансивный Муравьев имел некоторую склонность вступать в теоретические споры с допрашиваемыми и не мог удержаться от моральных сентенций, к которым, впрочем, в большей или меньшей степени склонны были почти все члены Комиссии – лица судейского звания и лица, представлявшие «общественность». Противоречие, в которое попадал сам Завадский, можно показать на примерах. Перед нами отчет допроса Щегловитова 24 апреля, прерванного в силу, быть может, справедливых, но «совершенно неуместных» нападок Муравьева. Дело касалось убийства в Одессе революционера Ишера. То был самый тяжелый момент в допросе б. министра юстиции, ибо в этом деле Щегловитов выступил как бы сознательным «укрывателем убийцы». Ишер был убит ночью, когда его, по распоряжению врем. ген. губ. Толмачева, переводили из одной тюрьмы в другую; сопровождавший арестанта конвой донес, что убийство вызвано было попыткой арестованного бежать, но в скорости один из полицейских чинов явился с повинной, заявив, что Ишер был убит по распоряжению Толмачева, приказавшего отделаться от революционера. Следствие подтвердило его объяснения, и был возбужден вопрос о привлечении к ответственности Т., дело которого было прекращено по высочайшему повелению. На заявление председателя, что Комиссии было «тяжело читать всеподданнейший доклад министра юстиции по делу Ишера», Щегловитов ответил: «Это я понимаю, это кошмарное дело…» Пред. Вы только теперь пришли к убеждение, что это кошмарное дело? Щ. Нет, и тогда оно казалось чудовищным… Пред. Но почему же по делу, которое чудовищно и кошмарно, вы находите нужным представить о его прекращении?.. Щ. Мне казалось, что вскрытие такого ужаса произведет потрясающее впечатление… Пр. Ну, а вы не думали тогда и не думаете теперь, что невскрытое такого ужаса потрясет еще более и произведет еще более потрясающее впечатление? Щ. Я думаю, вы правы… в конце концов… С именем Ишера войдет в историю и имя министра Щегловитова» – заключил председательствовавший на этом заседании Завадский.
116
Когда воспоминания пишутся без документов и справок, память слишком часто делает уклоны в сторону, желательную мемуаристу и далекую от действительности. Так подчас происходит и с мемуарами Завадского. Он рассказывает, как чаша терпения переполнилась желанием Муравьева снять, секретно от автора, копии с воспоминаний Вырубовой, которые она начала писать, освободившись от заключения, при участии жены доктора Манухина. От последней
Отказавшись присутствовать на допросе Маклакова, с которым он был лично связан еще с гимназических лет и был на «ты», и Макарова, Завадский взял на себя подготовку допроса Щегловитова, хотя и считал, что нет законного повода держать его под арестом. Роль сыграло глубоко отрицательное отношение Завадского к бывшему министру юстиции, как к какому-то «дубликату» тов. мин. вн. д., заведующему полицией. Что значило взять на себя «подготовку» к допросу? Это значит отыскать «уголовно наказуемые поступки», т.е. «криминализировать» дело, чем в отношении других подследственных занимались коллеги Завадского. Дело, следовательно, сводилось к субъективным, т.е. спорным, соображениям, а не принципиальным. Керенский и Муравьев не разделяли оценки, которую давал Завадский б. министру юстиции и внутренних дел Макарову – он считал его «неподкупным слугой закона», и поэтому Завадского «угнетали» споры в президиуме Комиссии о предании суду Макарова.
Субъективный подход с большей наглядностью обнаруживается в суждении Завадского по поводу дела Сухомлинова, поступившего в ведение Комиссии. Материал был собран до революции, и следствие закончилось вне деятельности Комиссии [117] . Прокурор, ведший дело, Носович, доложил в президиуме составленный им обвинительный акт, и Комиссия обсуждала лишь обвинительные пункты. «Я держусь того мнения, – теоретизирует автор воспоминаний, – что составить себе окончательное убеждение в чьей-либо виновности или невинности можно только, прослушав и, я бы сказал, выстрадав цельностью все судоговорение по делу, а сколько-нибудь основательно предположить о виновности обвиняемого нельзя с чужого голоса без личного и притом внимательного следствия».
117
Прохождение обвинтельного акта Сухомлинова через Комиссию, которой не было придано значение судебной инстанции, впоследствии на суде вызвало возражение защиты.
И Кузьмин (сенатор, производивший следствие), и Носович (обер-прокурор уголовного касац. департ. Сената) усматривали в поведении военного министра «бездействие власти», президиум Комиссии высказался за «измену». Среди подавших голос за составление обвинительных пунктов по признакам «измены» был и сенат. 3авадский, высказавшийся так «после большого раздумья». И хотя эту нелогичность автор воспоминаний пытается объяснить тем, что у него не было основания считать Сухомлинова несведущим в военном деле, крайне ограниченным или поразительно легкомысленным, следовательно, оставалось лишь «предательство» – неудовлетворенность от объяснения остается, и к судейской совести автора может быть предъявлено обвинение не в «запросе» [118] , а в подчинении настроениям момента, т.е. в том самом, в чем он систематически посылает упрек «свободолюбящему» революционному «правосудию». Завадский подал голос и за предание суду жены Сухомлинова: «Она была оправдана, и я не отрицаю, что улики против нее были невелики… но внутренний голос говорил мне против непричастия ее к вине мужа, и высказаться за ее оправдание до главного разбирательства я не решался».
118
Автор считал, что присяжные неизбежно присоединятся к мнению Носовича и Кузьмина.
На процессе Носович поддержал обвинение в «измене», правда, сделав оговорку о дефективности основных показаний Гучкова о Мясоедове, которые тяжелой гирей ложились на чашу весов, где взвешивалась судьба Сухомлинова. Гучков отказался назвать источники, откуда исходили его сведения. «Если сведения Г. не исходят из абсолютно достоверного источника, – говорил Носович, – то он совершил тягчайшее преступление. Я лично этого не допускаю». В действительности это «тягчайшее преступление» Гучков совершил.
Я не очень верю показаниям мемуаристов, пытающихся провести резкую грань между двумя группами в составе Комиссии: «Одну – по мнению Романова – стремившуюся со свойственной судейской профессии привычкой, к объективному выяснению истины, и другую, возглавлявшуюся Муравьевым, – желавшую всеми правдами и неправдами, во что бы то ни стало установить преступность всех и вся и отомстить всем деятелям старого режима. Ни о каком правовом русле у лиц этого направления не было и речи. Муравьев хватался в отчаянии за голову, когда я и сен. Смиттен доказывали отсутствие в том или ином деле указаний на признаки преступления со стороны прежней власти. Эта группа, к которой принадлежали почти все наблюдавшие, выискивала преступления, где только могла, и, надо отдать им справедливость, некоторые на этом пути проявили фанатическое рвение, не считаясь ни с чем и усматривая преступление чуть ли не в самом факте существования прежней власти». И на примере Завадского читатель видел, что для такого скептического отношения к подобным показаниям современников есть основание.
«Изначальная нелепость», которая лежала в основе Чрез. Сл. Ком., породила величайшие нелепости в ее делопроизводстве – именно то, что можно назвать юридической казуистикой. Но тот факт, что для обвинения приходилось «нащупывать» уголовно наказуемые поступки или пытаться «наскоблить», по более циничному выражению Коренева, какую-нибудь уголовщину, показывает, что Комиссия строго держалась намеченных рамок, и председатель ее никогда не форсировал самый закон, как в том склонны его упрекать все, писавшие до сих пор о Комиссии. Не чужд этого даже Маклаков. Было бы «скандалом», как выражается он, «если бы деятельность Комиссии свелась к привлечению отдельных представителей власти за злоупотребления, и Муравьев, по мнению первого кандидата на пост представителя Комиссии, должен был употребить свой адвокатский опыт, чтобы превратить политические разногласия в юридическую ответственность. Маклаков останавливается на роспуске Думы по заранее заготовленным белым бланкам, т.е. по указам, подписанным Императором без обозначения точных дат, которые должен был проставить председатель совета министров, и о применении ст. 87 в текущем внедумском законодательстве. Вопросы эти оживленно дебатировались, и не раз, в Следственной Комиссии. Но следует иметь в виду, что речь здесь может идти о некоторых репликах, которые подавал председатель Комиссии при допросах, и о личной, пожалуй, тенденции, а отнюдь не о сформулированном обвинении. А это – существенная разница. При двойственности задачи, поставленной себе Комиссией, процесс «криминализации», неизбежно связанный с юридической казуистикой, трудно иногда отделить от выяснения обстановки, т.е. от рассмотрения вопроса с точки зрения «общественной совести». Маклакову представляется, что ничего ненормального не было в этих «бланковых указах». Он вспоминает, что был так удивлен, когда ему подобный вопрос поставил следователь, что позволял себе в письменном ответе несколько подсмеяться и рассказать, как ему на положении адвоката не раз приходилось такие белые бланки давать своему коллеге Муравьеву и получать таковые от Муравьева, текст которых заполнялся в зависимости от надобности. Как будто бы небольшая разница все же имеется между гражданскими делами, которые вели московские адвокаты, и государственной жизнью. Для характеристики политического строя эти бланки были довольно показательным явлением, и председатель Комиссии, оставляя вопрос о криминализации в стороне, имел до некоторой степени право во много раз уже цитированном докладе отметить «интересное наблюдение», вытекавшее из материалов Комиссии: еще до момента роспуска Думы «каждый раз за последние годы (здесь Муравьев обобщал)… до ее функционирования в ту или иную сессию министры старого режима уже озабочивались получить подписи Царя под текстом незаполненным на бланках, которыми этим министрам предоставлялось право распустить Гос. Думу. Сперва это несколько вуалировалось… сперва испрашивалось разрешение распустить Гос. Думу и Гос. Совет, по соглашению с председателями этих учреждений, тогда, когда этого потребуют обстоятельства». Термин «роспуск Думы» способен вызвать недоразумение – речь шла или о временной отсрочке заседаний, которой правительство пользовалось для того, чтобы «творить законодательство в порядке ст. 87», «стремясь всемерно к одному – к осуществлению такого строя, который предшествовал строю 1905 – 1906 гг. …» «Стали искусственно не созывать Гос. Думу, стали искусственно укорачивать ее сессии. Дошли до того, что вырабатывали проекты для Думы и выработанные проекты держали в портфелях, пока Дума существует, для того, чтобы внести их без Думы… в этот период бездумья». С точки зрения «общественной», едва ли председатель Комиссии значительно уклонялся от истины; с точки зрения «криминализации режима», дело оказывалось сложнее уже потому, что и правительство и Дума оказывались как бы в заколдованном круге. Этот заколдованный круг Милюков в показаниях о применении ст. 87 охарактеризовал словами: «Я считаю, что наше законодательство не могло существовать, когда существовали эти два тормозящие друг друга органа, когда правительство было глубоко враждебно самой идее сколько-нибудь серьезного законодательства… Так как мы старались заниматься основным законодательством, то мы этого нормального законодательства не могли вести и вермишель нас не интересовала…» Последний председатель Гос. Думы рассказал в своих воспоминаниях характерный эпизод, как он убеждал носителя верховной власти приобрести «пять сверхдредноутов» в период бездумия. «Ну а как же Дума, ведь она распущена, – сказал Царь, – придется эту покупку провести по 87 й, с Думой выйдут неприятности». «Ваше Величество, – отвечал Родзянко, – я вам ручаюсь, что Дума будет только аплодировать». Во время войны подобная практика применения ст. 87 становилась «необходимостью». Так и «Особое Совещание», которое приветствовала общественность, было создано в исключительном порядке. Сама Гос. Дума «никогда» не возражала на «традиционную систему» (показания Милюкова, Родзянко, Чхеидзе) – «бланки» существовали при всех премьерах, за исключением, быть может, Коковцева, который в этом отношении был «педантом», как выразился Родзянко. Но и в показаниях председателя Думы надлежит ввести ограничение – в дни сенсационной ноябрьской сессии Гос. Думы 16 г. ненавистный общественности Штюрмер действовал не на основании имевшегося заранее «белого бланка», а испрашивал особое высочайшее повеление (оно было получено после открытия Думы). С правовой точки зрения вопрос сводился к оценке действовавшей конституции – здесь были две диаметрально противоположные концепции. Для одних царское самодержавие не было ограничено, и Царь конституции не присягал; для других основные законы 1906 г. вводили нормальный конституционный строй, ставивший пределы самодержавию и устанавливавший ответственность министров за нарушение конституции. Муравьев, конечно, становился на вторую позицию – и не он один в Комиссии (Родичев предъявлял Штюрмеру обвинения массового пользования ст. 87, вопреки основным законам). «Представитель верховной власти является лицом безответственным, ответственным является тот министр, который докладывает ему», – поучал Муравьев Щегловитова. «Председателю Совета Министров принадлежит право, а, может быть, вменяется в обязанность заботиться о том, чтобы акты верховной власти были правоверны», – говорил он Горемыкину. «Может быть, – отвечал бывший премьер. – Нет, это даже наверно». И министрам вменялось в ответственность, что они не говорили: «non possumus», тогда как в России «деспотии» не было. Они были виноваты в том, что делали доклады Императрице, тогда как никакой «связи законной» между министрами и Императрицей по конституции быть не могло… и министры должны были отвечать Императрице на я запросы, что они не относятся к ее “компетенции”».
Но мы можем оставить совершенно в стороне эти вопросы, ибо никаких формулированных Комиссией обвинений мы не имеем. Да и были ли в действительности проведены эти формулировки в отношении кого-либо из подследственных? Мы знаем о реальных обвинениях только из случайных газетных сообщений, из постановки обвинительных пунктов во время допросов и воспоминаний членов Комиссии, передающих скорее разговоры, которые велись в Комиссии. Очень ярким примером может служить то, что рассказывает Завадский по поводу обсуждения вопроса о привлечении к ответственности «одного из героев… войны», престарелого генерал-адъютанта Иванова – вопроса, который испортил автору воспоминаний много крови: «В вину ему ставилось то, что он принял от Государя поручение усмирить мятежный Петроград… Спрашивалось: какого преступления признаки заключались в этом поступке? Поручение было дано 28 февраля, т.е. за два дня до отречения Царя, генерал Иванов обязан был повиноваться Императору, как главе государства, в законности власти которого не могло быть ни тени сомнения, а деятели революции в то время были явно государственными преступниками… Ген. Иванов ничьей крови не пролил и вслед за отречением Государя [119] остановился со своими войсками… не дойдя до Петрограда… Где же тут хоть намек на преступление с точки зрения закона, существовавшего в момент действий, предпринятых Ивановым во исполнение высочайшего повеления, т.е. – с единственной точки зрения, которая доступна для всякого, кто не забывает, что он судья? Были в Комиссии мои единомышленники, но нашлись, во главе с председателем, и возражатели. Указывалось, между прочим, что… ген. Иванов обнажил фронт и мог способствовать немецкому прорыву. Этого я уже окончательно не понимал: ген. Иванов несомненно способствовать немецкому прорыву не имел ни малейшего поползновения, да и прорыва не последовало, – так о чем же говорить? Находились и такие (в числе их и новый сенатор О.О. Грузенберг), которые вменяли Иванову в вину следующее (дальше идет известный рассказ Иванова, как он поставил на колени двух встречных солдат)… [120] Обвинители ген. Иванова
признавали, что он был вправе их расстрелять, но приходили в ужас от того надругательства над личностью солдата, которое допустил старик генерал, и высказывались за предание его суду. Я полюбопытствовал узнать, подали ли оскорбленные солдаты на Иванова жалобу, хотя бы уже после торжества революции. Оказывается, что нет, за них обижаются Муравьев и Грузенберг». Неоспоримо Завадский прав, что «не дело верховной Комиссии» было предавать суду «за расправу с двумя солдатами, прошедшую бесследно и не вызвавшую никакого нигде волнения»; нельзя отрицать, что в поисках криминала некоторые члены Комиссии шли гораздо дальше, чем этого могли требовать задания, стоящие перед ними, и дискредитировали серьезность работы, но все-таки все это были внутренние разговоры в среде членов Комиссии, не выходившие за пределы обмена мнений. Прошло полтора месяца прежде, чем допрошен был сам Иванов. Потребовалось вмешательство ген. Алексеева, приславшего свое заключение по делу. При допросе Иванову и не ставились даже те вопросы, которые так волновали Завадского. 24 июня Иванов давал объяснения, касающиеся его похода на Петербург, и причин, почему он попал в ряды «бездействующих» в последние месяцы старого режима. Председатель Комиссии арестованного генерала характеризовал как «боевого генерала, ни в чем не запятнанного, политикой не занимающегося». Ларчик открывался просто. Иванова молва связывала с Распутиным, а в действительности оказывалось, что полуотставка Иванова была произведена под влиянием якобы «немецкой партии» и Распутина, поддерживавшего Сухомлинова… Член Комиссии Романов утверждает, что, «убедившись в бесплодности дальнейшей борьбы с Муравьевым, я и сен. Смиттен вышли из состава Комиссии, предварительно внеся предложение ликвидировать Комиссию и прекратить все возбужденные ею дела по незначительности предъявленных обвинений. В нашем предложении мы прямо указали, что все обвинения прежней власти в тяжких преступлениях добытыми Комиссией материалами решительно опровергнуты». Если слова Романова соответствуют действительности, то это свидетельствует вовсе не о том, что «революционным деятелям эпохи Врем. Прав. не удалось не только осудить деятелей прежней власти, но, несмотря на самое горячее желание и энергию, даже обнаружить хотя бы намек на те тяжкие преступления, которые приписывались ей так называемым общественным мнением и обманутым народом», – это доказывает лишь то, что в деле «криминализации», вопреки утверждению Романова, они были педантично щепетильны (это соответствовало и личным свойствам председателя Комиссии – Карабчевский охарактеризовал Муравьева словами Керенского: «докопается, пока не выскребет яйца до скорлупы»), и потому, естественно, Вырубова была освобождена, и Комиссия ей выдала за подписью Муравьева удостоверение, что она «в качестве обвиняемой не привлекалась и… не привлечена». Вероятно, без каких-либо юридических натяжек Комиссия могла создать ряд громких процессов и, прежде всего, посадить на скамью подсудимых представителей Департамента полиции, деятельность которого, по выражению Муравьева, представляла собой «сплошное преступление». Судьба этих процессов, очевидно, была бы аналогична процессу Сухомлинова. Осуждение старого режима могло быть вынесено не в зале суда. Со стороны общественно-политической было бы совершенно абсурдно, если бы «“криминализация” преступлений старого режима» свелась бы на практике к привлечению министра юстиции Щегловитова по делу Ишера, министра вн. д. Хвостова за присвоение сумм рептильного фонда или последнего министра юстиции сенатора егермейстера Добровольского за взятки [121] и председателя Совета министров Штюрмера за растрату… Не имея в своем распоряжения материалов следственного производства, мы лишены возможности пока вынести приговор по поводу реальности или иллюзорности «подозрений», которые падали на старых министров. В самом деле, растратил ли деньги Хвостов, сам очень богатый человек, или действовал согласно обычаю Департамента полиции, где расписок не брали (показания Белецкого). Протопопов свидетельствовал, что он докладывал Царю о растрате свыше миллиона, произведенной Хвостовым. «Какая гадость», – сказал Николай II. Протопопов находил, что «не время заводить скандал». Несомненно одно – для выявления подобных «преступлений» деятелей старого порядка не было надобности в создании особой «верховной комиссии». Занимаясь «криминализацией» прошлого, Комиссия тонула в мелочах и посвящала немало времени расследованию таких вопросов, как вопрос о виновности военного министра Беляева, переведшего сына Распутина в санитары по просьбе Императрицы, или министра Двора Фредерикса, содействовавшего освобождению от несения военных обязанностей зачислением лиц на фиктивную службу. В итоге, естественно, что общественно-политическое расследование не могло дать тех результатов, которые от него ожидались.119
Фактически раньше.
120
См. мою статью «Кровавое подавление революции», «Возр.», т. 11.
121
Корыстное испрошение высочайшего помилования для осужденных при первоначальных о том переговорах через Распутина.
4. Революционная тюрьма
Была в деятельности Чрез. Сл. Ком. одна сторона, остро затрагивавшая общественную честь и, судя по воспоминаниям Завадского, чрезвычайно волновавшая некоторых членов Комиссии. «Одним из наиболее бередящих душу вопросов, – вспоминал он, – для меня представляется вопрос… арестантский, касавшийся лиц, сидевших в Петропавловской крепости, хотя они были взяты под стражу не нами и не за нами числились, но расследование предполагаемых их преступлений было возложено на нас, и это, по-моему, нас обязывало. Все вокруг считали, что арестантов держит Комиссия, и выражением общего мнения в моих глазах являлось прошение Н.П. Карабчевского, в котором… было поставлено нам в вину содержание под стражей лиц, остающихся без допроса целые месяцы… Я понимал или, вернее, чувствовал, что Комиссия должна поставить принципиально вопрос о недопустимости дальнейшего содержания людей под замком без привлечения их к ответу в законном порядке. Но дни шли, а прошение это лежало на столе перед Н. К. Муравьевым без движения: насколько помню, Карабчевскому мы так ничего и не ответили, даже не отписались формальным ответом, что за нами числится только сен. Добровольский, уже привлеченный к допросу в качестве обвиняемого. И ведь я был не одинок со своим мнением: если подсчитать, то, пожалуй, моих сторонников оказалось бы больше; но все мы были, видимо, лишены заговорщических наклонностей и способностей, так что не догадались сговориться тайком и, действуя скопом, заставить нашего председателя уступить воле большинства, а потому и решали только те вопросы, которые он вносил на общее обсуждение. Чем дальше отходит от меня это мое прошлое, тем отчетливее я сознаю, что в таком вопиющем беззаконии и сам я не без вины: и моего дегтя тут есть капля, дегтя слишком легкого подчинения данному положению вещей. Во мне все болело при мысли о моем бессилии, и я ежедневно мучился и в Зимнем Дворце, и в Петропавловской крепости. В Зимнем Дворце нас осаждали жены арестованных…» «Допросы производились в здании Трубецкого бастиона, где нам отведена была особая комната. Очень скоро стали доходить до нас сведения, что караул бастиона, захлестываемый, видимо, волнами «кронштадтского углубления революции», грубо притесняет заключенных, как контрреволюционеров, и даже морит их голодом, значительную часть арестантских порций направляя в свои, верные революции, желудки. Сведения были точные: их подтверждал и доктор при крепости, апатичного вида человек в форме военного врача; равнодушным голосом говорил он, что все это правда, и еще равнодушнее добавлял, что он не может ссориться с караулом и наживать себе врагов… а мы-то, мы? Но и Муравьев как-то жался и только разводил руками, говоря на мои взволнованные речи, что и заключенные не наши, и караул не в нашей власти [122] . Мои слова звучали будто в пустом пространстве, не находя отклика, и волнение мощно нарастало в душе, пока не перелилось через край на допросе вице-директора Департамента полиции К.Д. Кафарова… Я знал Кафарова, когда он еще был тов. прокурора моск. суд. пал.: веселый собеседник, несравненный тулумбаш на дружеских пирушках… Это была тень прежнего Кафарова… А когда он на вопросы кого-то из нас, заметившего его изможденность, осторожно сказал о положении заключенных и смолк, опустив голову и сделав рукою движение покорной безнадежности, я свое сердце услышал в висках. Едва удалился Кафаров, я, обращаясь к Муравьеву, взволнованно заговорил, что мы не можем долее без протеста терпеть дикий произвол караула, который позорит новый режим… Помню, что заверил, что при Царе едва ли бы нашелся прокурор, который бы допустил хотя бы отдаленный намек на подобного рода поступки со стороны тюремной стражи. Муравьев на это мне ответил требованием, чтобы я взял назад свои слова, унижающие новый режим и восхвалявшие старый. Я возразил, что если бы я был врагом нового режима, меня бы здесь он не увидел… Тон моего возражения был не из сдержанных; Муравьев кипятился не менее моего, и чем бы все это кончилось, кто может знать? Но выручил меня представитель из лагеря революционной общественности. С нами на сей раз в крепость приехал состоявший при Комиссии революционер, фамилию которого, к стыду моему, я забыл, а помню только литературный псевдоним – Неведомский [123] ; лицо его стоит передо мною, как живое: бледный, дрожащий шагнул он ко мне и со слезами на глазах пожал мою руку, говоря, что ему больно за себя и за своих при виде, какие безобразия могут теперь твориться. Немного спустя подошли ко мне и стенографисты с изъявлением своего сочувствия, но и до этого я по лицам и выражениям окружающих удостоверился, что большинство присутствующих оказалось на моей стороне».
122
Шингарев в своем тюремном дневнике записал: «сколько раз мы поднимали вопрос об ускорении суда или освобождении, если нет улик».
123
Миклашевский.
Для того чтобы вставить повесть Завадского в соответствующие хронологические рамки, надо иметь в виду, что допрос Кафарова происходил 11 апреля, а обращение Карабчевского, на которое раньше ссылается автор, последовало далеко не в первые дни функционирования Комиссии – это было через два месяца, когда произошла уже смена министерств и министром юстиции был Переверзев. В своих воспоминаниях Карабчевский рассказывал: «Жены почти всех заключенных перебывали у меня, прося защиты, причем справедливо жаловались на то, что их мужей держат уже месяцами без допроса, без предъявления им каких-либо обвинений. Все указывали при этом на крайне дурное, во всех отношениях, содержание в крепости и грубость и своеволие команд». Карабчевский, в связи с обращением к нему матери Вырубовой, поговорил с новым прокурором суд. пал. прис. пов. Каринским, который признал правильность обвинений: «Не знаю, как это повелось, но я застал такую картину. Караул крепости своевольничает. Он считает себя призванным не только охранять заключенных, но и контролировать распоряжения судебных властей… Ваше сообщение я очень приму к сведению, но к этому надо подойти очень осторожно. Как только удастся сменить караульный состав, я тотчас же возбужу уголовное дело». Каринский рекомендовал Карабчевскому переговорить с Муравьевым. «Я имел неоднократные с ним разговоры, встречаясь в разных законодательных комиссиях и в адвокатской», в которой председательствовал Муравьев и которая заседала в квартире Карабчевского. Муравьев соглашался, что все это очень печально, и, ссылаясь на Кронштадт, также говорил, что поневоле должен действовать крайне осторожно.
«Как-то повелось» с первых дней революционной неразберихи, что в Петропавловской крепости установилась полная «неразбериха». В протоколах Исп. Ком. от 8 марта занесено довольно изумительное заявление революционного коменданта крепости (им был шт. кап. Кривцов) о том, что они не знают, кому они подчинены, что они сами выбрали себе министерство Керенского и просят воздействовать на военную комиссию, чтобы «даны были хоть какие-нибудь директивы». Можно было бы предположить, что неразбериха оставалась и в дальнейшем и что в крепости руководились в значительной степени лишь самоучрежденным порядком, который приводил к своеволию комендантской власти, неизбежно развращавшему караул. Однако в это предположение приходится внести существенный корректив. На другой день после заслушания в Исп. Ком. «заявления» коменданта крепости и решения Комитета «предложить представителям солдатских депутатов и офицерам-республиканцам отправиться в Петропавловскую крепость для личных переговоров» в связи с постановлением об аресте Царя в назначенном местом водворения его Трубецкого бастиона, Исп. Ком. постановил сменить «для этой цели командный состав» в крепости. Вся дальнейшая закулисная сторона пока лежит вне доступного нам кругозора, – мы знаем только, что в крепости установился новый тюремный режим.
В первые дни заключения все арестованные отмечали хорошее содержание в камерах Трубецкого бастиона и отсутствие «озлобленности» и «грубости» у стерегущих: «стража оставалась прежняя, равно как и заведовавший бастионом гвардии полк. Иванишин, поспешивший нацепить на себя красный бант», – пишет Курлов. «Нам было предоставлено иметь собственное белье, постельные принадлежности, табак и книги, а также получать за свой счет стол из крепостного офицерского собрания» [124] . Утверждает Курлов, что 13 марта посетил крепость министр юстиции и, собрав всех заключенных в камерах в коридор, подчеркнул, обращаясь к Щегловитову, что новая власть не будет подражать прежнему режиму при содержании арестованных. Но «через несколько дней» стража потребовала перевода заключенных на «солдатское довольствие» и лишения их «собственных постелей и белья». Из дневника, который вел первые дня Протопопов в крепости и который был отобран новым комендантом и передан в Чрез. Ком., видно, что перемена эта произошла около 20 марта, когда стала действовать новая инструкция, выработанная или утвержденная министром юстиции: еще 15-го Протопопова посетила жена и принесла «чай, сахар, булки суш., масло и сыр». Перемену режима не приходится объяснять буйством солдат, отмеченным в дневнике Гиппиус. Скорее «буйство» явилось результатом перемены режима. Мы не знаем новой «инструкции», но, очевидно, она не отличалась революционной гуманностью. Топором не вырубить из истории революционных дней факта, засвидетельствованного будущим ангелом-хранителем заключенных доктором Манухиным (о его миссии ниже). Манухин рассказывал мне, что когда он в первый раз приехал в крепость (это было в конце уже апреля, т.е. после вопиющей сцены, зафиксированной воспоминаниями Завадского), он застал Белецкого в карцере, куда его посадили по распоряжению министра юстиции. Карцер представлял собой темную клетушку, где нельзя было ни лечь, ни сесть; давали заключенному кусочек хлеба и воду. Так Белецкий провел неделю. Когда его вывели из карцера, он весь опух, слезы наполняли глаза от света. Манухин запротестовал, как врач, против того, что «мучают» заключенных [125] . Рассказчик утверждал, что Муравьев, с покровительством и снисходительностью позже относившийся к «Степану Петровичу», отнесся скорее положительно к такому методу воздействия, который заставил бы Белецкого развязать язык. И Белецкий заговорил. Нельзя не поверить тому, что видел сам Манухин. Будем думать, что Керенский поступал так не из-за присущей ему «жестокости», и что он не знал, что его распоряжение приведено в исполнение в таких жестоких формах. Это, однако, не снимает ответственности ни с министра юстиции, ни с его сотрудников. Власть высшая направляла неразумную волю низших…
124
См. аналогичное показание Воейкова, переведенного в Трубецкой бастион 9 го.
125
Этот термин употребляет и Вырубова, вспоминая, как в камеру по коридору доносились стоны заключенного в темный карцер – «об его мучениях надзирательница и даже солдаты говорили с содроганием».