Судьба ополченца
Шрифт:
Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты — рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.
Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.
Заходим в институт, и — наше счастье! — только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю — версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана,
Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.
Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов… Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.
Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте — и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.
Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице «Советская», там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.
Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.
Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.
И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.
Я сбежал той ночью и пришел на рассвете — вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я — не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.
Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.
Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.
Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.
Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.
Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, — это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.
Мы — ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах — белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, — это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: «Левой! Левой! Ать, два, три!..» Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: «Сено-солома. Сено-солома…» Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя
себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.
Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту «шрапнель», и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.
Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? — просто удивительно.
Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.
Нас строят во дворе школы, улица за оградой полностью запружена женщинами с детьми. Мы стараемся стоять смирно и держаться браво, чтобы видели, какие мы уже вояки, хотя костюмы у нас самые разнообразные. На мне белые брюки и коричневый пиджак, голова обритая, как арбуз, и на ней соломенная шляпа; у других — фуражки, кепки, тюбетейки, плохо светить только что остриженной головой, а ходим мы по улицам с песнями, отбивая четко шаг, что мне дается с неимоверным трудом, хотя я стараюсь как можно тверже отбивать левой, но это только больно, и ногу я часто путаю, что кажется мне очень несправедливым. Сейчас, на месте, я стараюсь четко отбить повороты, чтобы не оскандалиться перед женщинами, пришедшими нас провожать.
Мы уже стоим лицом к ограде, и я вижу устремленные на нас сотни глаз, у одних блестят слезинки, другие кивают нам и машут платочками, стараясь улыбками ободрить нас. В толпе замечаю лучистые голубые глаза моей жены, она улыбается, крепко сжимая железные прутья решетки своими тоненькими руками. После команды «Рассчи-тайсь!», как музыка, звучит:
— Во-ольно! Ра-а-зойдись!
И вот монолитный строй стриженых голов распался, раскатился, как капля ртути на мелкие шарики, мы бежим к воротам ограды, на улицу, и в этом шуме и толпе каждый погружается и замыкается в своей семье. Наклонились головы мужей и сыновей, потянулись руки женщин с носовыми платочками к глазам; взметнулись дети на руках отцов, которые старались поднять их, заглянуть в глаза и унести отпечатки их лиц в своей памяти. Женщины плачут, опустив головы, стоя перед мужчиной, который, как бы виновато оправдываясь, молча поглаживает плечо жены; у другого на руках ребенок, кто-то утешает жену, стараясь придать своему голосу бодрость и беспечность…
Но у всех на душе лежит тяжелая дума и сознание разлуки, все понимают, что происходит что-то серьезное, но поверить не могут, и в уголке сознания живет мысль, что, может, все это пройдет, и не будет самого страшного, и все кончится, как в кино с хорошим концом.
Утешаем жен, что скоро придем с победой, я своей говорю: «Не бери в эвакуацию ничего зимнего, все кончится до осени». Мы привыкли верить, что наше правительство знает какой-то секрет победы, и сейчас если и происходит отступление, то это стратегический ход, и не успеем мы дойти до фронта, как все будет кончено, и враг будет постыдно бежать, и полетят наши самолеты, загрохочут танки, и поскачет в бой наша конница, преследуя врага. Все будет, как в хорошем кино: враг бежит и скрывается в неизвестной дали Европы. А наши жены организованно едут в тыл, где все подготовлено и организовано, и ждут нас, закаленных в боях и возмужавших, с победой на стальных клинках.
Ну что ж! — для победы, если нужно, можно и повоевать, и перенести перловую кашу и разлуку.
Но у старших, а их среди нас много, прошедших революцию и войну, в глазах тревога, и, кажется мне, по-другому, обстоятельно, жены укладывали им сумки, не забывая ни об одной мелочи, и сейчас все чаще и чаще подносят руки с платками к глазам, с тоскою смотрят на своих мужей, и нет-нет вырвется крик, и перестанет себя сдерживать, повиснет на шее у стриженого своего мужа — видно, промелькнула вся жизнь перед нею, знает, что ждет и ее с детьми, и ее мужа, поведет себя не по-писаному, как нужно сознательной жене, провожая мужа на фронт…