«Судьба-шлюха», или Прогулка по жизни (сборник)
Шрифт:
Страшная, долгая темнота, беспросветное ожидание, наверное, сначала машины, потом поезда; в черноте ночи огонек – один – нет, уехал – другой. В дороге, говорят, я тяжело болел – питание было соответствующее. Ничего о дороге не помню. Потом выяснилось, что две неизвестные дамы, жены ответработников, требовали убрать ребенка из теплушки: на станции была пересадка, не хотели – силой! – пускать в вагон, хотели выбросить.
Улица Кафанова в Ташкенте. Мы все – уже впятером: бабушка, мама, Фаина Георгиевна, Тата и я.
Мама пошла работать к Ромму на кинофабрику – он был начальником главка. Подбирала помощников. В один из дней к ней пришли две дамы, те, которые хотели выбросить в дороге из теплушки ее семью. Умоляли взять на работу. Мама взяла, пожалела их.
Очевидно, ташкентский дом, где мы жили, был типичным для города: прямоугольный участок за глиняным глухим забором-дувалом; вдоль улицы Кафанова –
Из того периода сохранилось в памяти звучание голоса Фаины Георгиевны, вернее, проба голоса, актерский звук «и-и-и» – протяжный, грустный, – Раневская тренировала голосовые связки. Вот это «и-и-и» навсегда у меня связано с ней, с детством, с первыми воспоминаниями о близких.
В нашей комнате висела карта СССР с большой красной звездой – Москвой, и Фаина Георгиевна помогала Лиле (Павле Леонтьевне) прикреплять булавками флажки на изменчивую линию фронта.
У нас была книжка с портретами полководцев, которую со мной рассматривала Фаина Георгиевна и вся наша женская семья. Раневская часто рассказывала, какие блестящие способности открыла во мне в раннем детстве: «Маленький Алеша, показывая на книжку о полководцах, настойчиво повторял: “…Фулевич, Фулевич… Тузя ма газька, тузя ма газька…” И я поняла! Товарищи, он же говорит: “Суворов, Суворов… Кутузов без глаза!”» Вероятно, ее восхищение было плодом пристрастного отношения ко мне, но, конечно, это воспоминание мне очень дорого. Фаине Георгиевне, наверное, в это время очень не хватало какого-нибудь малыша, о котором она могла бы заботиться, играть и фантазировать с ним. Очевидно, тут и родилось мое официальное именование, придуманное Раневской: «эрзац-внук» – с ударением на первом слоге.
Фуфа играла со мной в «щечки», изображала, как вкусно она поцеловала «эрзац-внука», сидящего у нее на коленях, сначала в одну щеку, потом в другую. Далее следовала пауза: она сравнивала одну щеку с другой, причмокивала, закрывала глаза, словно вспоминая первую, возвращалась к ней, а потом опять ко второй… В эти минуты я был бесконечно счастлив. Во время игры всегда присутствовало третье лицо, иногда зрителей было несколько, и я чувствовал себя участником какого-то исключительного процесса.
Подарив мне «парадные» шелковые синие шорты, Фуфа сказала: «Шикарные штаны». Я повторил как мог: «Сикальные станы». Так она их и называла – пока я не научился все правильно делать и говорить. Раньше еще – помню кровать с перекладиной – чтоб не упал – в большой комнате у дальней от окна стены: я вижу взрослых у круглого стола. Еще – за окном была открытая веранда. Фаина Георгиевна приносила мне детские книжки, бабушка мне читала, а Тата выкраивала время, отрываясь от готовки, и смотрела со мной картинки. Какие это были книги? Я помню героическую балладу о Ване Васильчикове в туго подпоясанной гимнастерке, побеждавшем всех врагов. Ваня Васильчиков на тонких графических рисунках всегда в роскошных сапогах с голенищами или башмаках – тщательно нарисованные подошвы на бегу, каблуки, портупея – все это было очень красиво, в ракурсах. Молоденький и веселый Ваня Васильчиков в погонах, всегда с автоматом, пистолетом, кобурой на портупее довел меня до экстаза. Я требовал погоны, ремень, пистолет, а Фуфа все это добывала на киностудии – помню оловянный пистолет и свою необычайную серьезность и ответственность, когда, чувствуя себя Васильчиковым, вооруженный, покачиваясь, стоял на диване, застеленном после Фуфиного пожара ташкентским сюзане – тонким ковром с национальным рисунком. Сюзане было непонятным, с белыми кругами на черном фоне, с зубчиками и какими-то черными вилочками – орнаментом. Я его иногда разгадывал, открывая утром глаза, и перед сном. Конечно, я был избалован Фуфой до предела.
Другую книгу – «Мистер Шлих, куря табак, нес под мышкой двух собак» – Фуфа принесла с кинофабрики. Слова про собак – знакомые, беззаботные – вдруг всплыли в памяти, когда я читал воспоминания дочери Михаила Ильича
Ромма Наташи в книге «Мой режиссер Ромм».С Наташей меня познакомила моя мама уже в Москве, когда мы вернулись из Ташкента.
Потом Фаина Георгиевна показывала мне какие-то сказочные по цвету, на всю жизнь понравившиеся мне картинки – в книге о чудесных деревьях, реке, полях и цветах, – все было желтое, зеленое, голубое, с четким контуром: коровы, собаки – может быть, это был «Мистер Шлих» – иллюстрации к нему.
В Ташкенте – я начинал говорить. «Р» еще не получалось, а Раневская продолжала наслаждаться моими «успехами»: в своей транскрипции она показывала много лет друзьям, как я открывал дверь, появляясь и «прислонясь к дверному косяку» – нога за ногу, загадочно объявляя о себе, любимом: «Окиваеся дефь и виходит Алёля – газки гобулие, губки кансие», – показывала Раневская. Говорить о себе в третьем лице, стоять «нога за ногу» – это было ее требование, созданный ею образ; я его всегда стеснялся.
В бельэтаже, в другой половине, – загадочная соседка по фамилии Кантор с утра до вечера полировала щетками разноцветные трафареты – большие ажурные листы – один за другим. Получалась цветная скатерть. Это был тайный заработок. Фуфа иногда заглядывала со мной к мадам Кантор.
Помню ужас – воры ночью забрались в хозяйский сарай, зарезали козу и унесли. Кровавые следы. После этого хозяева завели огромную собаку.
Наша женская колония жила трудно. Мама целыми днями пропадала на ташкентской киностудии, где была ответственным худруком. Тата с утра до ночи готовила всем еду во дворе на мангалке, помню ее на переднем дворе, бесконечно машущей фанеркой на камни – мангалка не горела, чадила. Тата бранилась. И только мы с бабушкой сидели за арыком под большим грецким орехом в тени – она писала пьесу о Герцене и свою книгу воспоминаний, – я был ей «поручен». А Фаина Георгиевна снималась, снималась изумительно, это был период «Пархоменко», «Похождений бравого солдата Швейка» – Фуфа была тетушкой Адель и любила перед едой петь: «Сосиски, с капустой я очень люблю!» А сосисок не было, их очень хотелось. А больше всего хотелось пойти с Татой вечером в городской парк. Там на открытом воздухе за оградой среди деревьев мелькали тени – показывали кинофильм. Там на экране была Фуфа, но вечером ходить в парк не разрешали. Днем мы гуляли с Татой по улице между глиняными стенами – помню дивный красный мак у дувала, дома он быстро завял.
В Ташкенте же произошел с Фаиной Георгиевной казус. Очевидно, еще в Таганроге она слышала, что для выращивания бройлерных индеек, мясо которых она очень любила, их помещают в сетки, подвешивают в темном помещении и кормят исключительно орехами. Она так и поступила, решив помочь Тате в обеспечении семьи питанием. На свои последние деньги Фуфа купила двух индюшек и поместила их в подвал, как и положено, в подвешенном состоянии, куда регулярно доставляла орехи. Очень скоро выяснилось, что индейки не выросли, а невероятно похудели и до бройлеров им не дотянуть никогда. В конце концов они были позорно и тайно утилизированы. Так тихо погибла «плодотворная» хозяйственная идея.
В доме на улице Кафанова часто бывала Анна Андреевна Ахматова: Фаина Георгиевна, Павла Леонтьевна и все домочадцы располагались в большой комнате, где жили мы с мамой и Татой, и Ахматова читала свои стихи, закрыв глаза, тихо-тихо, нараспев. Я ничего не понимал, но любил рассматривать кремовую брошь из яшмы на груди Анны Андреевны. Все самое лучшее, что говорили о стихах Ахматовой, я связывал с этой брошью; она ассоциировалась у меня с образом Анны Андреевны. Когда Фаина Георгиевна спрашивала: «А ты знаешь, кто это?» – я отвечал: «Мировая тетя», – воспринимая Ахматову прежде всего как обладательницу этой замечательной броши. Раневской нравился мой ответ, в нем она видела силу моего младенческого интеллекта и в Ташкенте называла Ахматову «мировая тетя». А еще Фаина Георгиевна называла Ахматову «Рабби» и, ласково, «Раббинька» – за мудрость; я отчетливо помню приглушенную, нежную интонацию ее низкого голоса: «Рабби, скажите…»
Друг Раневской – Константин Михайлов, работавший рядом с ней много лет, вспоминал:
«Раневская называла Анну Андреевну провидицей, колдуньей, иногда просто ведьмой… И однажды по секрету призналась мне, что посвятила ей – Ахматовой! – четверостишье:
О, для того ль Всевышний МэтрПоцеловал твое чело,Чтоб, спрятав нимб под черный фетр,Уселась ты на помело?Она прочла это смущенно, но с гордостью и обычной иронией…»
В 1942 году в Ташкенте был организован большой спектакль-концерт в Оперном театре, сбор от которого предназначался в фонд помощи детям.