Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Выпьем, Густавович, – прищурился Макашин, поднимая стакан. – Оно верить, конечно, надо с оглядкой…

– С оглядкой? Понятно, понятно, ну, будь здоров, хоть и с оглядкой.

Анисимов запрокинул голову, проглотил водку и скоро ушел, злой на Макашина, а еще больше на себя: можно было отказаться. Его плохое настроение не прошло и назавтра, когда они вдвоем с Макашиным в сопровождении двух конных полицейских ехали в спецлагерь, и особенно оно усилилось на обратном пути; отобрав людей, и по документам, и после личного знакомства, они возвращались назад; добровольцы нестройно шли впереди, конные полицейские ехали по краям дороги вплотную за ними, а Макашин с Анисимовым, слегка отстав, тряслись в дрожках позади; раза два попытавшись вызвать Анисимова на разговор, Макашин повернулся к нему спиной и, перебирая ременные вожжи, молча курил. Анисимов был зол на Макашина, но где-то

в душе одобрял его; на его месте он бы и сам действовал примерно так же.

Все дальнейшее произошло для Анисимова столь неожиданно, что он, уже в здании полиции, в длинном, с решеткой на высоком окне мрачном кабинете Макашина, даже пришел в хорошее расположение духа. Он сидел и молча наблюдал, как Макашин допрашивает невысокого скуластого парня, который попытался на полдороге из спецлагеря в Зежск нырнуть в овраг и был сбит с ног конным полицейским; парень явно упорствовал и врал, отвечая на вопросы Макашина, и тот начинал выходить из себя; Анисимова это забавляло; он не спеша курил. «Хорошо, – думал он, – этот камешек спесь с него хамскую несколько собьет».

– Ну-ка, Родион, спроси ты, – приказал Макашин, – может, он тебе хочет ответить. Ну?!

Анисимов пожал плечами, медленно встал и шагнул к парню; сейчас возражать взбешенному Макашину было незачем, но Анисимов всем своим видом дал ему понять, что он, подчиняясь, все-таки недоволен и что Макашин в отношении его, Анисимова, ведет себя по-свински.

– Кого же ты провести хотел? – спросил он у парня, отмечая его разошедшиеся, неясные зрачки. – Зачем было записываться добровольно? Ведь тебя никто за язык не тянул? Так? Откуда родом, а?

Парень трудно шевельнул разбитыми, вспухшими губами, и Анисимов не успел отшатнуться, что-то теплое и густое залепило ему глаза и верхнюю часть лица, поползло ниже; взрыв ярости потряс его, и он опомнился лишь после того, как парень, хватая ртом воздух, царапая пальцами стену, стал сползать; Анисимов дико взглянул на вздрагивающий пистолет у себя в руке, стал совать его обратно в карман.

– Ты этого добивался, мерзавец? – повернулся он к Макашину и увидел серую летучую улыбку на его лице. – Этого, да, скотина? Так я и тебя заодно могу…

– Молодец, Густавович! – Макашин громко захохотал. – Ей-богу, молодец! Вот теперь другой табак… вот теперь…

– Скотина! Ах, какая мерзкая скотина! – Анисимов стиснул зубы и, не оглядываясь, выбежал; хохот Макашина звенел в ушах, и Анисимов, не скрываясь, быстро шел по знакомым улицам, мысль о жене словно ударила его, и он вынужден был немного постоять, чтобы успокоить дыхание. Напротив с угла крыши свисала толстая и длинная сосулька, орали и дрались, чувствуя близкую весну, в голых ветках старой липы вездесущие воробьи; все то же самое, то же и вчера, и два дня назад, и завтра, и через десять дней, но все это уже напрасно…

Притупленно вслушиваясь в раздражающий, оскорбительный и бессмысленный сейчас шум, Анисимов понял, что он действительно хотел что-то изменить в своей жизни, и короткая судорога передернула его.

15

Грязная пристанционная площадь под просторным куском жидкого весеннего, неба из конца в конец забита народом: женщины, чьи дети или родственники попали под отправку в Германию, собрались со всего Зежского района, принесли, как было велено, харчей на две недели, белья. Погрузкой распоряжался сам начальник полиции Макашин, он ходил по перрону в длинной шинели, временами исчезая в станционном здании погреться; делать ему особо было нечего, но он в этот день был непривычно собран, побрит, туго подпоясан; он твердо выполнил разнарядку, собрал для отправки в Германию двести сорок человек со своего уезда, мог бы собрать и еще столько же, но он уже давно усвоил мудрое правило – поперед батьки в пекло не лезть – и теперь был собой доволен. Почему-то его все время тянуло к тому месту, где находился в ожидании команды грузиться Иван Дерюгин; рассуждения Анисимова убедили его, но теперь вот, когда он увидел Ивана Дерюгина так близко, снова засомневался; знаем мы вашу белую кость, встречали таких, всю грязь вывозить чужими руками, за версту начинают нос воротить.

Вернувшись который раз к тому месту, где стоял Иван (он был почти на голову выше остальных и легко отыскивался), Макашин достал сигареты и закурил. Перед ним волновалась забитая людьми площадь, но он видел одного Ивана, сына Захара Дерюгина. Он давно, уже лет десять, не видел Захара, и теперь ему было трудно сладить с мыслью, что перед ним сын Захара, а не он сам; в один из моментов Иван почувствовал на себе взгляд со стороны, повернул голову и стал искать и

нашел. Они встретились глазами, и это длилось всего лишь несколько секунд, и, как иногда бывает, они узнали и поняли друг друга и успели один другого люто возненавидеть; в этом молчаливом поединке на расстоянии нельзя было выиграть, и Макашин рассвирепел; у него появилось дикое желание тут же выхватить Ивана из толпы и застрелить прямо на глазах у всех, к чему-нибудь придравшись; Макашин знал, что где-нибудь здесь, в толпе, притаилась и Ефросинья, нащенившая и пустившая в мир это колючее, жесткое семя; пусть бы повыла, сука, а он бы послушал. Анисимов со своей колокольни тоже прав – что такое секунда? Хлопнул выстрел, и готово, да ведь разве такой змееныш переделается? Одно верно: великая ему мука будет с таким волчьим норовом, железо станет грызть, зубы выкрошит, вот бы на него в ту пору полюбоваться. Гора с горой, говорят, не сходится, a человек с человеком всегда может…

Макашин повернулся и пошел. Иван следил за ним, пока мог; он едва стоял на ногах, и ему хотелось одного, чтобы все скорее кончилось. Он все время угадывал в толпе за деревянным частоколом лицо матери; они лишь на какую-то минуту оказались сегодня утром рядом, когда мать передавала ему мешок с харчами и чистым бельем. «Вами! Ваня! – сказала мать, все пытаясь взять его за руку. – Ты уж скрепись, убьют, звери! О нас не думай, дома проживем потихоньку… Себя береги! Ваня!» Время их кончилось, очередь на передачи была длинной, и его уже относило в сторону; он не успел сказать матери ни одного слова, не нашелся, что сказать, – в свои шестнадцать лет вдруг почувствовал себя беззащитным и беспомощным, и сквозь жидкую пелену, застлавшую глаза, вокруг плыли такие же детские в своей растерянности лица; сейчас, перед самой отправкой, ему хотелось сказать матери, как он ее любит и как ему страшно, но он вместо этого попытался успокаивающе улыбнуться ей, не выдержал и по-детски жадно и жалко метнулся взглядом к ее лицу; и она поняла и услышала его немой стон. Она приподнялась на носки, потянулась к нему и, забыв обо всем на свете, расталкивая плотную, вязкую массу людей, безуспешно пыталась прорваться вперед.

– Пустите! Пустите, проклятые! – задыхалась она; ее сильно и безжалостно толкали, осаживая назад, некоторые расступались; она опять увидела родное, жалкое в попытке сдержаться лицо сына, и глухой, перекрывший весь гул толпы стон вырвался из нее.

– Мама! Мама! – услышала она его отчаянный звонкий голос. – Не надо!

Она бессильно обвисла среди плотно сдавивших ее людей, но Иван теперь все время видел ее, и в оставшееся время одно очень верное чувство, что сейчас он должен быть сильнее ее, помочь ей, руководило им, и он все время старался показать ей, что он спокоен.

Команда на посадку застала его врасплох, он раньше не заметил подкативших вагонов, и лишь взметнувшийся над станцией стон бабьих голосов прозвучал сигналом; только сейчас Иван обратил внимание на просторное небо, уже совсем была весна, под ногами хлюпало, густой запах мазута растекался вокруг, и почему-то глубокая небесная синь дрожала.

Ефросинья вернулась домой под вечер, едва живая, с черным закаменевшим лицом; она ничего не сказала ни детям, ни свекрови, села на лавку, вытянув гудевшие ноги в тяжелых, разношенных лаптях. Бабка Авдотья молча шмыгала перед нею и наконец не выдержала:

– Каменная, каменная ты, Фроська. Мы тоже, чай, родные ему. Слово скажешь, что, лихо с нас, горемычных, свалится?

– Говорить нечего, – глухо уронила Ефросинья. – угнали Ванюшу, что ж тут говорить. Все его головку видела, стоит выше всех, и пока в эту клетку на колесах не загнали, все видела… тянулся ко мне…

Нагнувшись, Ефросинья развязала опорки, собрала их и задернула в узел у самых лаптей, размотала насыревшие тяжелые онучки; от оттаявших лаптей по полу двумя бесформенными пятнами расползалась сырость; Ефросинья чувствовала во всем теле вязкий озноб и полезла на печь; бабка Авдотья подала ей туда горячих щей и кусок хлеба с чесноком, и она, неловко согнувшись, прижавшись к теплому комелю спиной, безучастно хлебала из миски, чувствуя, как постепенно отогревается нутро. И бабка Авдотья, присев на лежанку, и Егорка с Колькой на лавке терпеливо ждали, пока она что-нибудь расскажет об Иване, и Ефросинья знала, что они ждут, и не могла заставить себя выдавить ни слова; ей представилось, как трясется теперь где-то в промозглом вагоне ее первенец, и она легла ничком на горячие кирпичи и долго плакала, сотрясаясь худыми лопатками. Ей никто не мешал, и она, затихнув, еще долго лежала в тепле, глядя горячими сухими глазами перед собой, и потихоньку задремала; только утром она все рассказала своим.

Поделиться с друзьями: