Сумрачный красавец
Шрифт:
Анри метнул на меня острый взгляд, и оба мы почувствовали, что стало "горячо", как в детской игре.
— Что ж, возможно. Предположим тогда, что Ирэн — отважный экспериментатор, которого не остановит даже угроза взрыва во время опыта. Согласитесь, ведь только так и совершаются открытия.
По его интонации можно было понять, что последняя фраза относилась к нему самому.
— Дорогой Анри, то, что у одних зовется наивной тягой к экспериментаторству, другие называют стремлением искушать дьявола. Вспомните: Церковь не слишком-то поощряла алхимиков. А что они делали? Исследовали взаимное влечение стихий — только и всего. Какое чудесное, манящее искушение! Соединить вместе воду и огонь, соль и серу. И весело глядеть, как взрываются реторты. Но я уверен: в основе этих опытов было лишь невинное, хотя и необузданное, желание установить предрасположенность различных сил ко взаимному влечению.
— Ваши алхимические иносказания очень изящны, но, по сути, вы обвиняете Ирэн в сводничестве. Вы суровы, Жерар.
— А вам не кажется, что все люди склонны к сводничеству — в той или иной форме? Поместить
— Быть может, это проявление извращенности.
— Да ведь извращенность заложена в природе! Извращенность присуща человеку! К счастью для всех нас. Благодаря этому свершаются события, благодаря этому люди встречают друг друга, все удачи, все находки приходят именно этим путем. А как иначе события и люди могут взаимодействовать, обогащать друг друга, если их не извратить,не заставить свернуть с привычного, накатанного пути? Кто-то скажет: в этом есть нечто дьявольское. Согласен. Все окольные пути — от дьявола, потому он и зовется Лукавый.
На мгновение Анри задумался.
— Возможно. А что касается избирательного сродства, то я все же не могу поверить (голос его странным образом не вязался с темой разговора — слишком серьезный, даже с нотками тревоги), чтобы вы принимали всерьез эту старую небылицу. Остатки ее пылились на дне тиглей и реторт, всеми забытые посреди будуара эпохи Просвещения, когда их забавы ради подобрал Гете. И роман у него получился на редкость скучный.
— Дорогой Анри, я не стану дискутировать с вами по этому поводу. Скажу только вот что: должно быть, психология не вполне доверяет себе, раз не решается выбросить на свалку эту теорию о созданных друг для друга душах (я старался вложить в эти слова всю иронию, на какую был способен). Алхимии больше нет, ее вытеснила химия — ну и ладно. Но что касается психологии, точнее, психологических идей, выдвинутых романистами, то тут судьба теории зависит не от ее применимости на практике (которую невозможно проверить), а, в конечном счете, от ограничений, налагаемых обществом. О самоценности данной теории я не знаю ничего — наверно, она не хуже и не лучше любой другой, — но я уверен: гетевская идея избирательного сродства осталась непопулярной потому, что человек, живущий в обществе, просто не смог бы ее принять, не вызвав тем самым бесконечной череды катастроф. Вы только представьте себе: мир под вечно грозовым небом, которое прорезают сполохи мгновенно вспыхиваюших страстей, души-сестры, подобные перелетным птицам, вечно скитающиеся в поисках друг друга, пары, которые то возникают, то распадаются, — пляска стальных пылинок возле магнита. Такое было бы совершенно неприемлемо. Мир не мог жить в состоянии непрерывного напряжения. А с другой стороны, стендалевская теория "кристаллизации", то есть памяти любви, поддерживала глубоко лицемерный институт брака, или, если хотите, честного сожительства. И поглядите, какой успех! В сущности, именно Стендаль, этот мнимый анархист, подвел идейную основу под гражданский брак, заключаемый по Кодексу Наполеона. Так что Кодекс позаимствовал у этого романиста не только стиль, как сообщают нам учебники, но и нечто гораздо более важное.
Я остался очень доволен этой маленькой тирадой, которая развеселила было Анри — но потом он опять задумался.
— Может быть, вы и правы. Некоторых покойников стоило бы убить снова. Но даже в Кодексе Наполеона, если разобраться, есть статья, воздающая должное Гете.
— Что вы имеете в виду?
— Так называемый "развод из-за несходства характеров". Ваши алхимики были бы в восторге.
Я понял, что пора обратить все в шутку и положить конец разговору, тема которого была отвлеченной лишь по видимости, легкомысленный тон — наигранным, а юмор — отнюдь не безобидным.
Теперь мы молча шагали у подножия скал, разглядывая унылые равнины. Земля здесь встречает море с большей скромностью, чем в других местах — без деревьев, без роскошного и суетного убранства, какое видишь на более живописных побережьях, — будто два прекрасных тела сбросили одежды, чтобы возвысить миг любви. Анри сказал, что эта суровость пейзажа несказанно трогает его. Я и не догадывался, что столь уравновешенный и, как мне казалось, робкий человек может любить неоглядные просторы. Нас было двое в дремотной, вялой пустоте утра; две крохотные темные точки, две букашки, ползущие по одеялу, — такими казались мы курортнику, который в это время оглядывал берег с высоты эспланады.
— Вам не приходилось замечать, — вдруг спросил Анри, — что в отдельные периоды нашей жизни сны как бы возвращаются,то есть повторяются с очень небольшими изменениями, и все они связаны между собой какой-либо общей, запоминающейся деталью, — вроде сходства на фамильных портретах?
— Я редко вижу сны, и у меня просто нет возможности наблюдать, как они выстраиваются в ряд. Но такое, кажется, действительно бывает, притом почти у каждого. Когда я был моложе, это случалось и у меня.
— Ну, тогда, выходит, я молодею. Вот уже две недели, как меня преследует один сон, он повторялся несколько раз, почти без изменений. Один из тех исключительных снов — ярких, четко выстроенных вокруг главной темы, — что словно продолжаются наяву, чуть ли не в течение всего дня. В нем есть некое предостережение — не решаюсь сказать "пророчество", — явным, но необъяснимым образом затрагивающее меня. Помните начало романа Достоевского "Вечный муж": герою, Вельчанинову, несколько дней подряд постоянно попадается в толпе один и тот же, ничем не примечательный человек, лицо которого, однако, ему о чем — то напоминает. Вот и все. Но мало-помалу жизнь
его меняется, здоровье расшатывается; он растерян, не знает, что делать. Мое сердце бьется ровно — можете пощупать пульс, но в этом повторяющемся сне есть что-то гнетущее.— Интересно.
— Мне постоянно снится один и тот же пейзаж. Я стою на высокогорном плато, рно раскинулось вокруг, насколько хватает глаз, поросшее высокой сочно-зеленой травой. Этот травянистый покров изрьп волнами, точно море, и тянется до самого горизонта. Надо мной — ослепительно синее небо с вереницей облаков, белых небесных коней, они несутся вдаль и пропадают из виду, сливаясь с волнами травы.
Движение облаков вычерчивает в небе угол, вершина которого — как раз надо мной, и этот угол в точности повторяется внизу, будто в зеркале воды, и бег переливчатых изумрудных волн тоже будто устремлен к какой-то неведомой вершине. При ярком свете дня (солнце сияет ослепительно, великолепно, невыносимо) возникает то же зрелище, что на полотнах примитивистов, изображающих закат — пучок красных лучей расходится веером и на небе, и на поверхности моря (на самом деле перед закатом на небе не бывает ничего похожего на веер): это своего рода одержимость перспективой, материализовавшейся, превратившейся в грозную силу, в великаншу, которая пожирает пейзаж, словно щупальцами притягивая его к точке схода; так столб смерча или бездна водоворота всасывают все вокруг. Лицо овевает вольный, девственный, головокружительно свежий ветер, он пьянит, как вино, и сразу понимаешь, что ты — на громадной высоте, на безлюдном плоскогорье вроде тех, какие бывают в Андах или на Памире, — ветер, рождающий безумное желание мчаться за ним вслед, до самого горизонта, по этим заповедным травам, этим коврам небесных водорослей, этому Саргассову морю среди ледников.
Но совсем рядом, слева от меня, прямо напротив точки схода, плато вдруг заканчивается ужасающе отвесным обрывом. Здесь, где я стою, — гладкое, ровное плато, величественное и необозримое, словно охватившее всю землю; там, внизу, — дно пропасти, все изрезанное, изрытое, ячеистое, похожее на алмазный карьер, на распиленный пополам термитник. Или, точнее, на картонный муляж человеческого тела, какие стоят в кабинетах естествознания: если приподнять лоскуток "кожи", под ней откроется разноцветное переплетение вен, сухожилий, кишок, странное и отталкивающее, точно копошение красных муравьев под каменной плитой. С такого огромного расстояния дно пропасти видится в голубоватом свете, словно долина широкой реки в предвечерний час. Там, на дне, различимый отчетливо, как в подзорную трубу, открывается привычный глазу пейзаж: купы деревьев, прихотливо вьющиеся тропинки, крошечные домики, окруженные садами, ручейки, а чуть подальше — окутанные легкой дымкой городские окраины.
И вот я с поразительной четкостью вижу улицы таинственного города. Около шести вечера, золотистые солнечные блики на мостовой, влажной от только что прошедшего ливня, блеск мокрого камня, веселая суета у дверей магазинов. И меня охватывает неизъяснимое волнение при виде каждой, пусть и незначительной детали, — вот бордюр тротуара, вот тихий безлюдный переулок: так странно видеть его сверху, в двух шагах от широкого оживленного бульвара, — вот люди, снующие у входа в дорогой отель, сквер в кольце недвижных деревьев, — сам не знаю, отчего, но я чувствую безмерную любовь ко всему этому. Мне тяжело, мне не по силам стоять здесь одному и смотреть на город с невидимой вершины, как смотрит парящий орел, или бог, или душа, унесенная демоном на горную кручу — город кажется таким беззащитным, таким уязвимым, он словно в теплице, в неправдоподобном, сказочном покое. Здесь, наверху, ветра уже нет — опускается слабый туман, еще мгновение можно различить дальние дали, словно увлекаемые течением реки, воздушные, расплывчатые, печальные, осененные густыми деревьями, — и видение исчезает. Пропасть заволакивает мглой, плато смыкается над ее краями, как подъемный мост, и опять вокруг меня — сплошная, неоглядная травяная пустыня.
30 июля
Сегодня утром, когда я проснулся, — быть может, мне передался сон Анри? — голова у меня полнилась звуками дальней дороги. Нахлынули воспоминания раннего детства, упоительные воспоминания о сборах и отъездах — у меня это всегда были отъезды на морские курорты вроде здешнего, и я даже ощутил запах вокзала, запах солнца. Я снова вижу полутемный пешероподобный зал с высокими окнами, слышу врывающийся под своды грохот, радостное пыхтение машин, будто зверей, спешащих в нору, в драконью пещеру. Там, вдали, где кончается навес над платформой, в торжествующем блеске солнца, на дне узкой расщелины между домами я вижу убегающие рельсы: образ бесконечности, принадлежащей мне одному. Черный запах угля обдает теплом, как свежие булочки, как сверкающие лучи солнца над путями, на ум приходит паровозное депо, доменная печь, паровой молот, все, что связано с таинством огня. В нишах каменной стены, где устроены залы ожидания, прохладно, словно в гротах — и красуются дивно безупречные, поистине самодостаточные фразы, висящие в воздухе, точно алмазная люстра под высоким дворцовым потолком. "Пор-Вандр, самая короткая и удобная переправа". "Замок и городок Бенак". И, словно Фантомас на роскошном океанском лайнере, — лихой росчерк, взлетевший над темной зеленью скалы, над гребешком стройных сосен и ныряющий в густую, иссиня-черную, точно нефть, воду, — одно лишь слово, ибо комментарии излишни: " Форментор". Да, эта крытые платформы вокзалов, эта закопченные траншеи, где повсюду видны отметины от молнии, повсюду чувствуется запах серы, — для кипения моих желаний, близ бескрайнего пространства, расстелившегося здесь передо мной, они были тем же, чем для реки, лениво текущей по равнине, бывает отводной канал, который гонит ее воду к турбинам.