Суть дела
Шрифт:
При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», — дескать, Боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.
Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.
Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом
Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.
Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, — видимо, работала ночная смена — и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», — это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum», [15] а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли, и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не в пору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог — гигиеническое средство, у нас — попутчик, у них игра на бирже — святое дело, на Руси — экстремальный спорт.
15
Мыслю, следовательно, существую (лат.).
Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.
Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.
В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.
— Ты никогда не задавался вопросом, — завел Паша Самочкин, — почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается
собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: Россия-мать! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.
— Это потому у нас так сложилось, — сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, — что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России — наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская конфедерация — это понятно, и Мадагаскар — понятно, а наша Россия — нет. Это сто десятый химический элемент какой-то, а не страна!
— Ну, я не знаю… По-моему, нашим писателям просто писать было не о чем, настоящей жизни они не нюхали, сибаритствовали себе по Ясным Полянам да Бужевалям, мудрствовали насчет народа-богоносца и сочиняли сказания про «Муму».
— А при чем тут жизнь? Литература — это формула, а не жизнь и имеет к последней такое же отношение, как аш-два-о к питьевой воде. Вода — это просто и понятно, в то время как аш-два-о — каббала какая-то, тайна, покрытая мраком, которая вызывает беспокойство и повышенный интерес. Оттого весь Стендаль, включая «'Education sentimentale», [16] существует для приятного препровождения времени, а русская литература прежде всего возбуждает жгучее любопытство, хотя она и зациклена на одной-единственной теме — «Россия-мать». Отсюда ее непревзойденное гуманистическое значение, потому что благородное любопытство есть высшее из качеств человека, которое последовательно направляет его на праведную стезю. Даже можно сказать, что на ней-то, на литературе то есть, все и держится в наших палестинах, вернее, держалось без малого триста лет, когда русский человек жил по преимуществу книгой и не настали последние времена.
16
«Воспитание чувств» (фр.).
Самочкин возразил:
— Да ведь народу-то у нас миллионы и миллионы, а книги читает со времен «Путешествия из Петербурга в Москву» примерно один процент.
— Арифметика погоды не делает, потому что корень нации, собственно, народ — это тот самый процент и есть. И верь моему слову: когда у нас окончательно выродится читатель, и России, как мы ее понимаем, и народу-богоносцу, как мы его понимаем, придет конец, как раз к этому времени нас благополучно вытеснят за Урал, и мы начнем резать друг друга за огрызок любительской колбасы…
Обе парикмахерши, дамы преклонных лет с бигуди в волосах, задрапированными чем-то вроде тюрбанов из марли, смотрели на приятелей с некоторой опаской, нехорошо и то и дело строили друг другу выразительные глаза.
Петр с Пашей расплатились за стрижку, подивившись нездешним ценам, и, выйдя на улицу, договорились встретиться в семь часов вечера у памятника Ленину, чтобы отправиться на квартиру к Софочке Мостовой.
Софья Павловна занимала половину приятного особнячка, видимо, построенного задолго до того, как город Буйнов переименовали в Краснозаводск. Это было одноэтажное деревянное строение в шесть арочных окон по фасаду, обшитое вечным тесом и выкрашенное ядовитой зеленой краской, которая кое-где струпьями пооблупилась и отошла. Вход был с торца, через высокое крыльцо с коваными перилами и навесом из проржавевшего до дыр кровельного железа, который опирался на кованые же консоли в виде упаднических причудливых завитков.
Софья Павловна Мостовая действительно оказалась симпатичной женщиной лет тридцати или около того, с умным лицом и непринужденными манерами, что сразу понравилось Удальцову, но почему-то она была в ярком китайском халате, шитом чуть ли не золотой канителью, и небрежно причесанная, хотя определенно ждала гостей: в квартире было тщательно прибрано, две пары домашних туфель, они же шлепанцы, дожидались приятелей под вешалкой, а из кухни шел аппетитный дух. Софья Павловна провела гостей через тесную и едва освещенную прихожую, через проходную комнату, где доминировала огромная никелированная кровать, и ввела в гостиную, которые в Краснозаводске назывались «зало»; тут стоял круглый стол, покрытый парадной скатертью, у стены притулилось старенькое пианино с бронзовыми подсвечниками, у другой — сервант с посудой, выставленной напоказ, в углу словно притаилось сильно продавленное кресло, на стене висели два больших фотографических портрета — какой-то старушки в темном платке, похожем на хиджаб, и батюшки с панагией на груди и с такой окладистой, пушистой бородой, что его лицо точно утопало в ней, как в дыму. Во всем этом было что-то настораживающе чужое, как в незнакомом блюде, которым пичкают в гостях, что называется, «через не хочу».