Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сейчас я пишу роман о мальчике. Его зовут Робен, ему десять лет, его родители погибли во время аварии, и он летит в Южную Африку, к своему единокровному брату, сыну отца от первого брака. К брату, которого Робен никогда в жизни не видел. Рассказывает историю сам Робен. Он считает себя виновником смерти родителей, их убийцей, потому что в тот вечер ел шоколад у себя в детской, испачкал пижаму, родители его наказали и так сильно накричали на него, что в какую-то минуту он подумал: лучше бы они умерли. Такие уж у него были родители — позволяли ему часами играть одному на улице, жечь костры из газет во дворе за домом, ловить ящериц и совать им в рот сигареты, чтобы они взрывались… а потом вдруг устраивали скандал из-за несчастного пятнышка на пижаме! В голове мальчишки все перемешалось, он рассказывает историю своим детским языком, он употребляет именно те слова, какими говорит десятилетний ребенок, он несколько заносчив, нахален, он озорник, даже в какой-то степени хулиган, но когда полицейский звонит в дверь, он убежден, что несчастный случай произошел по его вине. Вот и вся история, которую я хочу рассказать.

Мне было бы трудно объяснить, почему одни истории легко складываются, легко записываются,

другие — никак. Иногда мне кажется, что вот уже есть все, чтобы начать, вроде бы и выждала нужное время, вроде бы и созрел рассказ, как созревает плод на ветке, и ты полна желания рассказать, но… но — поди пойми, по какой причине — слова не идут. С годами я научилась терпеливо их ожидать, научилась тому, что есть дни, когда надо писать, и дни, когда надо… как бы это сказать… помалкивать, используя их для отладки всех своих систем, пока не пишется, чтобы вовремя почувствовать: уже скоро, скоро, уже… А еще я научилась тому, что вовсе не нужно все контролировать, книга — не кулинарный рецепт, где все точно отмерено и выверено. История Робена — одна из многих историй, которые роятся в моей голове давным-давно, и одному Богу известно, сколько раз я садилась к столу записать ее. Ну и — досада, и злость, и отчаяние, потому что ничего не выходило. А теперь, несколько месяцев назад, когда я снова попробовала начать рассказ о Робене, слова вдруг посыпались, как созревшие яблоки, картинки сложились и работа пошла… Почему сейчас? Неужели раньше мне не хватало простодушия и беспечности, чтобы рассказать о чувстве виновности у десятилетнего ребенка и первых шагах, которые ему поневоле приходится сделать во взрослом мире? А может быть, для этого рассказа просто не настала еще пора?

В последнее время, когда мы вечерами разговариваем с Анной, слова доносятся до меня как сквозь туман, я не могу сосредоточиться, и она это понимает. Конечно, я начинаю извиняться, сообразив, что не слушала и не слышала заданного ею вопроса, а она между тем ждет ответа, но дочь привыкла к тому, что я витаю в облаках, она говорит: «Да ладно, мама, это не так уж важно!» — и встает. Я понимаю, как ей больно, что я себя веду так, будто настоящая моя жизнь — не здесь, не сейчас и не с ней, а в моих книгах, ей же все ясно, и она страдает, но ничего тут не поделаешь.

Анне было двенадцать лет, когда она сожгла мою неоконченную рукопись. Это не была случайность — она сделала это сознательно. Положила рукопись в умывальник, подожгла длинными каминными спичками, смотрела, как горит бумага, до тех пор, пока все листы не оказались наполовину сожжены, и только тогда открыла кран. Когда я вернулась домой, она мне спокойно сказала: «Я сожгла твою книгу». Кровь застыла у меня в жилах, сердце остановилось. Я сжала кулаки и заорала бы, выплеснула бы на нее свою ярость, свое отчаяние, да, обо всем этом мне хотелось ей прокричать, но Анна стояла, заложив руки за спину. Она ждала наказания. Она прямо смотрела мне в глаза, мужественная, дерзкая. И мне вдруг стало ее жалко, мне вдруг стало невозможно ее жалко — ее, такую умницу, ее, которая дошла до того, что загубила нечто мне дорогое. А ведь ей было хорошо известно, какэто мне дорого. Я почувствовала себя совершенно бессильной, я поняла, что сама виновата в этом ребяческом отчаянии, никто больше не виноват, только я одна. Ведь каково это ребенку — понимать, что тебя вытеснили книги? Я бросилась к Анне, крепко-крепко обняла, прижала к себе. И потом старалась быть к ней внимательнее, чаще оставаться дома, когда она возвращается из школы, проводить с ней больше времени, ходить с ней куда-нибудь в субботу-воскресенье, только мне казалось, что она от меня устает. Я даже записала нас обеих в студию современного танца, но Анна неохотно ходила на занятия, она явно скучала в зеркальном зале, где женщины старались убедить себя в том, что еще соблазнительны. И когда было решено студию бросить, она вздохнула с облегчением и больше уже никогда не жаловалась на то, что я слишком много времени отдаю книгам. Но это не значит, что она меня простила.

Она читала мой первый роман, «Понапрасну», — тот, который был написан во время беременности. В книжке рассказывалось, как старики-супруги, прожившие полвека вместе, решили развестись и едут теперь в поезде. Они никогда не ссорились, у них никогда не было детей, всю жизнь они только и делали, что работали, и вот теперь, когда стали совсем старенькие и глуховатые, когда их измучили боли в суставах и невозможность согнуться-разогнуться, они решили развестись — без всяких видимых причин, нипочему, просто сама мысль о разводе словно бы открыла им дорогу в новую жизнь. Анна прочитала этот мой роман подростком и с тех пор не читала ничего из мной написанного. А тогда сказала, что книжка показалась ей грустной, да-да, ей грустно, что эти старики разводятся ни с того ни с сего, потому как она уверена: самое прекрасное на свете — это вместе стариться…

В утро свадьбы Анны, пока она еще спит, а я прокладываю себе путь между горами пакетов, собравшихся за последние дни, — подарками от упрямцев, не желающих придерживаться списка подношений, «заказанных» молодоженами, — у меня все крутится и крутится в голове фраза, сказанная моей дочкой в пятнадцать лет. «Самое прекрасное на свете — это вместе стариться…» Я думаю, что как раз этого я ей сегодня и пожелаю, пусть даже сердце у меня разорвется от такого пожелания, ибо я-то убеждена в обратном: самое прекрасное на свете — найти в себе мужество, состарившись, расстаться. Но я скажу Анне не это, я скажу, что от всей души желаю ей состариться вместе с ее судебным исполнителем, вместе с ее мужем, вместе с любовью всей ее жизни Аленом… И тут на меня — как на моего маленького героя Робена — нападает жуткий страх, я пугаюсь, что это пожелание осуществится, что полицейский постучит в дверь и обвинит меня в том, что это я, я пожелала, чтобы эти двое оставались вместе вечно, чтобы они были связаны в жизни и в смерти.

3

Я перепробовала все кофейники и кофеварки, какие только можно себе вообразить (и даже такие, каких не вообразишь), чтобы доставить удовольствие дочери. Итальянские,

турецкие, обычные и навороченные, шумные, как в бистро, и беззвучные, с заложенной в них наперед, на несколько дней, программой и без таковой… И ни разу мне не удалось добиться коричневой пенки, которую так любит Анна. По-моему, кофе она любит больше и прежде всего за эту матовую туманность на его поверхности. К двадцатитрехлетию Ален подарил ей аппарат в виде НЛО: достаточно, откинув люк, заложить туда нечто вроде маленькой капсулки, нажать на ручку, и — хоп! — вот тебе чашечка потрясающего кофе с коричневой пенкой наверху. Анна в восторге. В любое время дня и ночи слышу теперь шипение кофеварки, и квартира мгновенно наполняется волшебным ароматом. Мне очень нравится, как пахнет кофе, пусть даже сама я никогда его не пью.

Есть много такого, что мне нравится, что я люблю вдыхать, обонять, ощущать рядом с собой и вокруг себя, сроду не попробовав. Ром, сигары, бензин, масляные краски, потный мужик в автобусе, легкая вонь, идущая от Соны летним днем… Когда я жила еще дома, там, по ту сторону Африки, я обожала горько-сладкий запах хлебного дерева, я прилипала лицом к шершавому бугристому стволу и вдыхала его, вдыхала, впитывала в себя до тех пор, пока не начинало казаться, будто у дерева уже не осталось никакого запаха — он весь во мне. Мне нравилось, как пахнет ромом от торговок на рынке, нравился прогорклый запах губной помады моей старенькой тетушки, аромат маминой английской пудры, яблочного мыла, нравился пахнущий апельсином полосатый ластик — я его все время грызла и сплевывала крошку… С тех пор апельсин неизменно вызывает в моей памяти школу: студеные утра на высоком плато, где жила наша семья, тяжеленный, битком набитый тетрадками и книжками ранец, от ремня которого оставался след на плече. Апельсин заставляет меня вспоминать детство — такое далекое, почти нереальное. Достаточно увидеть апельсин — и вот передо мной просторный асфальтированный двор, почерневшие от дождей стены, этот школьный двор без качелей и вообще без всякой игровой площадки, двор, по которому мы носились на переменах. И наши вопли, стоит раздаться звонку, извещающему о том, что уроку конец, и наше молчание, когда новый звонок призывал обратно в класс. И наши вечно голодные желудки, и то, как хотелось есть и пить в определенное для этого время, наши рефлексы — не хуже, чем у собак Павлова. Ровно в десять мы выстраивались в шеренгу и нам половником наливали молоко из алюминиевых бидонов. Водянистое, безвкусное молоко. А кроме него каждый из нас, школьников третьего мира, получал в виде помощи от международной организации сушеную грушу, черную и твердую, как гранит, — берегитесь, молочные зубы! Белки и витамины, объяснял нам учитель, выдавая каждому его порцию. Мы стояли в ряд, в одной руке стакан молока, в другой — черная груша, наши рты были украшены белыми усами, и мы жевали, жевали, жевали эти не поддающиеся съедению витамины. Нам казалось, что все дети в мире — такие же, как мы, такие же умники в школьной форме, до дна и с благодарностью выпивающие молоко, от которого на самом деле тошнит, и жующие сухофрукты, от которых все нёбо ободрано, а зубы обломаны. Нам казалось, все дети — такие, как мы, не знающие, что такое бунтовать, пришедшие в мир, чтобы выучить наизусть все, что написано в книгах, и хорошо сдать экзамены.

Вот Анна и проснулась… я слышу… Я машинально собираюсь в кучку, беру себя в руки — так, словно боюсь показать ей старые свои тревоги, боюсь, что она увидит меня такой, какая я есть, — ленивой, печальной, сумасбродной… Она там, у себя в комнате, пока молчит, не выходит, и я знаю, что она рассматривает платье. Может быть, даже поглаживает его слегка — довольная, что оно тут, что оно ей не приснилось… Потом она зевает: «АААААААААААА!» — и я хихикаю. А когда она выходит на кухню, она видит, что я улыбаюсь, а я вижу в ее лице что-то такое, чего никогда прежде не замечала. Нежность, снисходительность ко мне… Так смотрят на старичков, которым уже трудно идти быстро, но которые изо всех сил стараются не мешать пройти вам.

Говорю, что с удовольствием сварила бы ей кофе, но она уже упаковала своего Е. Т. [5] — так я называю ее новую кофеварку, и Анна отвечает, что, мол, это ничего, она выпьет чаю. И садится на табуретку, и опирается локтями на стол, и личико ее в обрамлении темных волос выглядит совсем детским, и мне кажется, я вижу себя, двадцатилетнюю. Ладно, займусь-ка я чаем и постараюсь превзойти тут саму себя, показать, на что способна. Но не только это.

Беру чайник для заварки — это японская керамика, он тяжелый, черный, гладкий, как галька, которую годами ласкали волны. Вода — минеральная, конечно, надо довести ее до кипения, но не дать закипеть. Чай — смесь черного с апельсиновой цедрой, щепоткой корицы и намеком на розовые лепестки. Даю чайнику нагреться. А теперь надо залить две ложечки чайной смеси этим недокипятком… Вынимаю из буфета две чашки голубого фарфора, у них тонкие, хрупкие ручки, — эти чашки остались от Мэтью, отца Анны, только я никогда ей об этом не говорила.

5

Е. Т. — центральный персонаж фантастического фильма «И-Ти — инопланетянин» (1982 г.) Стивена Спилберга.

— Хм… раньше мы никогда не пили из этих чашек…

— Не пили. Они слишком хрупкие, и я боялась, что они разобьются. Но сегодня — другое дело.

— Красивые какие… Ты где их купила?

— В Ноттинг-Хилле [6] двадцать три года назад. В магазинчике, где хозяином был англичанин, хорошо говоривший по-французски. Там вообще было полно всякого старья — разные кружева, пояса, такие грязноватые безделушки, украшения, коричневые, выцветшие фотографии, где уже почти ничего не различишь, ну и вот, на столике, который хозяин выставил наружу, на тротуар, я и увидела между двумя кувшинами эти чашки… На самом деле их было три.

6

Один из районов Лондона, особенно модный в конце 50–60-х гг., в то время здесь селилась в основном творческая интеллигенция — артисты, писатели, художники.

Поделиться с друзьями: