«Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком
Шрифт:
Ни живопись, ни музыка – той волной, что ее прибила к нему, были стихи. Живописи она не понимала, в музеи не ходила, музыка тоже не культивировалась у нас в доме. Помню, она рассказывала, как старалась разделить переживания Б.Л. на каком-то концерте в консерватории, но тщетно, он все понял и прислал ей записочку: «Не кажется ли Вам, что наше сидение здесь – нелепость?» И они ушли.
Наш дом был полон стихами. Читали все – ее приятели-поэты, засиживающиеся за полночь за чаем, дед – школьный учитель, молившийся на Некрасова, мы с братом, маленькие, поставленные на стул, для гостей: «Печальный Демон, дух изгнанья…» Стихи были и комментарием к жизни, и содержанием ее. Тогдашняя жизнь, полунищая, порой путаная, всегда «на волоске», искала свой прообраз, почву, опору. «Виртуальная реальность», как сказали бы теперь, торжествовала.
Под
Ее поколение как бы предчувствовало, что язык скоро и надолго останется единственной связью с живой жизнью, и, как губка в присосках, впитывало, вбирало в себя то, что не отнимется ни при каком обыске, – поэтическое слово. Помните Евгению Гинзбург, на пересылке в бане читающую «Онегина»? Или Шаламова, выламывающего кайлом камень, чтобы раздробить себе ногу, под строки Мандельштама («Дождь»)? О слове-спасителе написано уже так много, но не исчерпать нашей к нему благодарности. Поэт уже другого поколения, Вадим Козовой написал: «Спасибо за чужое слово. Без него я бы пропал навек. Поэтическая корова, спасибо за твои сосцы».
Мама была такой «губкой в присосках» – сколько она знала стихов наизусть! Она прекрасно читала – в немного старомодной мелодраматической манере, но восторг перед чудом слова звенел в ее голосе и захватывал. «Скажи мне, кудесник, любимец богов…» – и это мог написать человек? Это дыхание, эти крылья, медленно поднимающие в воздух? «Волхвы не боятся могучих владык…» Дух захватывало.
У этого поколения было много кумиров. Может быть, слишком много. Те, чья молодость пришлась на тридцатые годы, в своих походных сумках носили не только классику. Там были и Тихонов, Сельвинский, Пастернак, и Уткин, и Багрицкий, и Тарковский, и Смеляков, и Симонов…
Но для меня эта всеядность – отнюдь не недостаток. У них была открытость неофитов, энтузиазм первопроходцев, никакой «закрытости ордена» – наоборот, готовность принять новый талант, расхвалить, обласкать. И что запомнилось – никогда не высмеивалась неудачная строка, наоборот, повторялась, смаковалась эффектная фраза. Ведь и у маленьких поэтов есть крупные удачи!
Стихи пронизывали «ткань существованья», и впрямь нельзя было понять, где напророчили стихи, а где жизнь собирает материал для будущих поэм. Как точно сказано об этом у Пастернака: «И надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг…»
Надо признать, что в мамином поэтическом пантеоне все-таки существовала иерархия. Королем этой державы, как почти у всего ее поколения, был Блок. Блок был наваждением, страстью, она рассказывала, что видела сны, в которых Блок указывал ей, какую страницу открыть, какую строку прочесть. Она говорила мне, что разминулась с ним в жизни. Уже перед смертью просила погадать на томе Блока, и вышло:
Чем ночь прошедшая сияла,Чем настоящая зовет, –Всего лишь продолженье бала,Из света в сумрак переход.Летом 1956 года Б.Л., приходя в маленькую комнату, которую мама снимала недалеко от Переделкина, часто натыкался на лежащий у ее изголовья алконостовский том. Может, из этого общего их восхищенья и родились в этот год его «Четыре отрывка о Блоке»?
Блок, Анненский, Ахматова, Пастернак…
Когда весной 1953 года после своего первого заключения мама вернулась из мордовского лагеря в Москву, она привезла мне из Потьмы еще один подарок. Это была школьная затрепанная тетрадка, куда она по памяти, полупечатными буквами, переписала любимые стихи Ахматовой. Настоящей книжки Ахматовой у нас в доме не было – «Белая стая» с дарственной надписью «Дорогой О. В.» была конфискована во время ее ареста и сожжена как вещественное доказательство «антисоветских настроений». К 65-летию Ахматовой мы с мамой послали ей в Ленинград телеграмму: «Ваше рождение – наш общий и вечный праздник». Как больно, что Анна Андреевна разделила мнение завистников и недоброжелателей о бедной О.В. и, по словам Л. Чуковской, сурово ее осудила!
И вот Пастернак, живое божество. Помню рассказы о вечерах поэзии, где она, студентка литкурсов, ловила каждое слово гения, приткнувшись на ступеньках Политехнического (зал всегда был переполнен),
писала робкие записки, поджидала на лестнице… А после войны – личная встреча, перевернувшая жизнь, о которой она столько раз говорила его же словами: «О куда мне бежать от шагов моего божества!»Б. Л. Пастернак стал ее возлюбленным, но при этом он всегда, и прежде всего, оставался любимым, боготворимым поэтом («Разбудите меня ночью… С любого места, любое стихотворение!»). Он стал центром и ее женской, и духовной жизни. На все ложились его стихи. Даже о мелочах говорилось его словами («Мы вспомним закупку припасов и круп», «Скажи, тут верно год полов не мыли?»). А уж если вспоминать роковые минуты жизни, а на них судьба была щедра, все они «шли» под его стихи. Во время суда в ожидании приговора мама поворачивается ко мне: «Ирка! Недра шахт вдоль нерчинского тракта! Каторга! Какая благодать!»
Промытарив ее по всем возможным колеям, жизнь в конце концов явила и высшую свою справедливость. Созданная самой природой, чтобы быть «строчкой из цикла», музой, эгерией, – красивая, влюбленная в стихи, с растрепанной золотой косой, открытая и людям и судьбе – она ею и стала. Мало какой женщине можно подвести такой итог:
Ты – благо гибельного шага,Когда житье тошней недуга.А корень красоты – отвага,И это тянет нас друг к другу.О. В. Ивинская стала адресатом поздней лирики Пастернака. «Разлука», «Свидание», «Осень», «Август», «Сказка», «Недотрога» – многие стихи позднего Пастернака навеяны этой любовью.
Это – последняя любовь, со всеми красками осеннего, предзакатного чувства. В них и сознание близкой смерти, и неизбежности разлуки, сознание обреченности, «незаконности» этой любви. На этот раз муза – «девочка из другого круга», она вне устоявшегося уклада семейных и официальных отношений. Отсюда такая щемящая грусть этой лирики: «Простимся, бездне унижений бросающая вызов женщина! Я – поле твоего сражения!» «Одна, средь снегопада» («Свидание») стоит она на углу, и встречается герой с ней лишь, когда «разъедутся домашние».
1946 год – год их встречи. В этом году написано стихотворение «Свеча горела» – ставшее песней, мифом, может быть, самым знаменитым текстом о любви в русской поэзии XX века. В нем – трепетность и обреченность, утаенность любовного пламени среди метели жестокого мира.
«Свеча горела» – одно из первоначальных названий романа «Доктор Живаго», который Пастернак начал писать задолго до встречи с О. В. Заканчивал он его в 1956 году, когда их отношения, пройдя чреду тяжелейших испытаний, стали прочной и душевной, и жизненной связью. И Лара, героиня романа, во многом становится похожа на маму. Не говоря уже о внешности героини, ее судьба (особенно конец) в чем-то повторяет судьбу О.В.
Конечно, такие сопоставления очень приблизительны. Человек чрезвычайно естественный, мама сторонилась такого примитивного отождествления, всегда морщилась: «Господи, ну что они – Лара, Лара (с ударением на последнем слоге, как говорили иностранцы). И Пастернака-то не читали, одна Лара от всего осталась».
Каждому хоть немного знакомому с психологией творчества понятно, сколько разных впечатлений впитывает поэтическая губка, сколько надо «перетолочь Сонь и Тань», чтобы получилась Наташа Ростова, и сколько женских встреч отразилось в образе Ларисы Гишар из романа. Здесь и царственно что-то всегда стирающая, гладящая сестра Антипова (З. Н. Нейгауз), даже свои коромысла несущая, как королева, и более ранние впечатления поэта, и, наконец, «девочка из другого круга», жалостливая, бесшабашная, нерасчетливая и беззащитная. Но для меня ясно одно. Не будь ее трагической судьбы, не будь этой любви последних лет, роман остался бы «картинами полувекового обихода», подернутыми патиной старомодности, с женской историей а-ля Мопассан, несмотря на пронзительную красоту языка, разбросанные повсюду «цукатины» (слова Б.Л.) – глубокие и тонкие суждения о времени, христианстве, искусстве, истории. То есть весь роман был бы как его первая часть. И только живая страсть, одухотворенная состраданием, чувством вины и жалости, то есть то, что все это: и любовь, и тюрьма, и верность, и даже мертвый ребенок – было в жизни и вдохнуло во вторую часть романа пастернаковскую неповторимую достоверность – патина сорвана, окно распахнуто, мы дышим и задыхаемся, как умирающий на трамвайной остановке доктор; герои романа стали нашими современниками и останутся таковыми для читателей будущего. «Тайная струя страданья» согрела эти страницы, и они ожили.