Свечи на ветру
Шрифт:
— Реб Иосиф!
Никто не отозвался. Неужели могильщик отправился к бургомистру насчет казармы? Не может быть. У Иосифа не было сил подбросить полено в печку.
И тут у меня что-то внутри треснуло, и я прислушался и замер, как будто на самом деле услышал треск оброненной миски, и чем больше я прислушивался, тем сильнее треск заполнял хату и перекатывался из угла в угол. Трещала погасшая печка, трещали бревенчатые стены, потрескивали половицы. Я и сам не заметил, как рука потянулась к стакану, и вот уже мутная зловонная жидкость обожгла желудок, но треск не умолкал,
Пошатываясь скорее от страха, чем от выпитой водки, я побрел к выходу, и как только очутился во дворе, страх у меня пошел горлом.
Я постоял немного, заровнял блевотину молодым мохнатым снегом и заковылял к сараю.
С насеста, обдавая меня жарким неистовым кудахтаньем, слетели изголодавшиеся куры и закружились, как заведенные, а я почему-то глядел на потолок, где на крюке висел загаженный подслеповатый фонарь, и благодарил дьявола за то, что он не внушил Иосифу той же мысли, что и Генеху Рапопорту, полдня висевшему в березовой роще и пугавшему птиц, гнездившихся по соседству.
Я представил себе, как безногий Иосиф неуклюже болтается в толстой, тщательно связанной из вожжи петле, как голодные куры косятся на мертвого хозяина, подавленно квохчут, и тошнота снова подступила к моему горлу.
Я не знал, что делать. Вернуться в избу и ждать? Бежать в местечко?
Может, Иосиф плюнул на все, на кладбище, на строительство казармы, на весь белый свет, запряг лошадь, прохрипел: «Н-о-о!» и канул, как мой дед, в неизвестность. Где его искать: под водой, на деревьях, в небе?
Голова у меня разламывалась от боли. Я жадно вдыхал воздух, и снежинки носились надо мной аптекарскими порошками, развеянными по ветру.
Снег заметал колею, и на ней нечетко проступал след кладбищенского возка.
Я пустился по следу и вышел на опушку пущи.
Деревья стояли, как мужики на мельнице: белые, сгибаясь под ношей. Иногда они сваливали часть ноши на землю, и тогда пуща как бы хлопала тетеревиными крыльями.
Вдруг мне почудилось, будто я слышу ржание. Оно доносилось из чащи, оттуда, куда вела довольно широкая просека.
Я бросился со всех ног бежать на звук и не обманулся.
В сторонке, под разлапистыми елями, чернел наш возок. В нем недвижно лежал мой опекун Иосиф. Видно, лошадь, не чуя поводьев, свернула с проселка. Она стояла и берегла покой могильщика, не отваживаясь сдвинуться с места. Морда у нее заиндевела. Иней покрыл и возок, и сползшего с облучка Иосифа, раскинувшего свои тяжелые, заскорузлые, как корни, руки. Казалось, все слилось воедино, в сплошное белое и нездешнее: и деревья, и лошадь, и человек, как и должно быть, когда он уходит из жизни. Разве не такой же белизной замело и бабушку в тот далекий день, когда я, Иосиф и дед сидели у ее кровати и ощипывали белых, только что принесенных с базара, гусей? Кого гусиным пухом, кого снегом, кого еще чем, подумал я и подошел к возку.
Лицо моего опекуна белело, как все вокруг, только брови щетинились и желтели брошенными на стерне колосьями да из-под полы овчины матово поблескивала осиротевшая деревяшка.
— Иосиф, — сказал я не ему, а пуще, будто хотел,
чтобы она запомнила его имя.Куда ехать? Наверно, надо отвезти его домой, на кладбище. А может, к служке Хаиму. Хаим должен помочь. Но разве не грех разъезжать с мертвым? А может, он еще не мертвый? Может, еще не пробил его белый час.
Я наклонился над Иосифом, расстегнул овчину и приложил к его груди ухо.
Боже праведный, под холщовой рубахой что-то билось!
— Тише, — сказал я лошади.
— Тише, — сказал я пуще.
— Тише, — сказал я самому себе.
И наступила тишина!
И в той холодной и настороженной тишине что-то билось. Негромко, как часики на столе у деда.
Обливаясь слезами, я взял лошадь за уздечку и повел ее за собой.
Нет, я не помчался во весь опор, и лошадь меня поняла: часики не вынесли бы тряски.
Не помню, сколько мы шли, может, час, а может, год. Господь бог был милостив и кидал под колеса одну подушку за другой.
У двухэтажного дома доктора Гутмана я остановил лошадь и еще раз расстегнул овчину Иосифа.
Ухо оказалось у меня счастливое и чуткое, как у собаки: часики шли.
Дверь открыла степенная старуха с буклями, похожими на паклю, и в пенсне, прилепившихся засушенным мотыльком к горбатому носу.
— Вам, милый юноша, кого?
— К доктору я.
— Приходите в другой раз. Доктор уезжает в город.
— Часики встанут, — сказал я.
— Какие часики?
— Под рубахой.
— Вам, милый юноша, по всей видимости, нужен другой доктор. Мой сын терапевт.
Вдруг за спиной у старухи выросла Юдифь.
— Даниил! — воскликнула она.
— Ты его знаешь? — поморщилась старуха.
— Он мой кавалер, бабушка, — сказала Юдифь. — Что же ты, Даниил, стоишь на пороге. Проходи, пожалуйста.
— Я привез Иосифа. Он там… внизу… умирает…
— Папа, — закричала она, бросилась в соседнюю комнату и притащила за руку доктора.
— В чем дело? — сухо осведомился доктор.
— Внизу… в бричке… Иосиф… — пролопотал я. — Помогите ему.
— У меня нет времени. Я опаздываю, — сказал Гутман.
— Не опоздаешь, — заупрямилась Юдифь.
Вниз мы спустились втроем: я, Юдифь и Гутман. Он велел снять с Иосифа овчину, задрал рукав его холщовой рубахи и длинной иглой впрыснул ему лекарство.
— Я пришлю дворника, — сказал доктор. — Перенесите его ко мне в машину. Может, в больнице его еще удастся спасти.
Гутман ушел. Через некоторое время появился дворник, грузный и заспанный. Он взял Иосифа за ноги, а я за голову, и мы перетащили его в докторский автомобиль.
То ли от лекарства, то ли от холода могильщик поежился и открыл глаза. Они смотрели отрешенно на меня, на заспанного дворника и на Юдифь.
— Иди домой, ты простудишься, — приказал Гутман дочери. — А вас, — он повернулся ко мне, — я проинформирую, когда вернусь.
— А если он… если, — выдавил я.
— При больнице есть небольшое кладбище, — сказал Гутман и сел за руль.
— Я заберу его, — тихо произнес я.
— Зачем? Не все ли равно, где лежать.
Машина рванулась с места.