Свет в августе. Особняк
Шрифт:
Потом пришлось дожидаться, пока баптистский проповедник мыл руки и надевал сюртук и галстук; на миссис Медоуфилл красовалась шляпа, которую на ней видели в первый раз, да и с виду эта шляпа была похожа на самую первую в мире шляпу.
— А как же папа? — сказала Эсси.
— Ах, вы про кресло, — сказал дядя Гэвин. — Оно теперь мое. Это гонорар за юридическую помощь. Я его подарю вам с Маккинли на крестины, вы только заработайте.
Потом, дня через два, они все сидели в приемной.
— Вот видите, — сказал дядя Чарльза. — Дело безнадежное. Стоит избавиться от одного Сноупса, как тут же за вашей спиной вырастает другой, и оглянуться не успеешь.
— Это верно, — сказал Рэтлиф безмятежным голосом. — Посмотришь, и сразу видать — ничего особенного, просто новый Сноупс завелся, и все.
Линда Коль уже вернулась, когда Чарльз приехал. Она тоже по-своему участвовала в войне на паскагульских кораблестроительных верфях, где она добилась своего — работала клепальщицей, и притом отлично, как сказал дядя Гэвин
Чарльз вообще часто думал, что теперь все местные американские странствующие рыцари — либералы и реформаторы — станут безработными, потому что даже в таких заброшенных, ранее забытых уголках, как Йокнапатофский округ штата Миссисипи, у всех накопилась масса денег — не только у бывших солдат, заработавших их кровью, но и у рабочих военной промышленности — сварщиков, строителей и механиков, вроде Линды Коль-Сноупс, вернее, Линды Сноупс-Коль, которым платили два, три, а то и четыре доллара в час; их заработок рос такими темпами, что они не успевали тратить деньги. Даже оба финна-коммуниста, даже тот из них, который еще не выучился английскому языку, и то разбогатели во время войны, и им волей-неволей пришлось стать капиталистами и пайщиками-акционерами по той простой причине, что они до сих пор не обзавелись частной собственностью, в которую можно было бы вложить такое количество презренного металла. Что же касается негров, то их новое школьное здание в Джефферсоне было гораздо лучше школы для белых. Да еще чуть ли не у каждого обитателя лачуги, где не было ни электричества, ни канализации, появились купленные в рассрочку автомобили, радиоприемники и холодильники, битком набитые бутылками пива, и взносы оплачивались честно заработанными денежками, которые, как известно, расовой дискриминации не подлежат; а кроме этого, всякие социальные нововведения не только уничтожили голод и неравенство, но и лишили многих работы, заменив ее новым кустарным ремеслом или, вернее, новой профессией, не требовавшей никакой подготовки: простым производством детей. Так что Линде теперь в Джефферсоне бороться было не с чем. Если подумать, так и вообще больше не с чем было бороться, потому что русские сами победили немцев и в ее помощи больше не нуждались. В сущности, если хорошенько подумать, ей вообще нечего было делать в Джефферсоне, так как дядя Гэвин уже был женат — если только она сама собиралась выйти за него. А может быть, прав был Рэтлиф, и ей от Гэвина вовсе не то было нужно, вовсе она не хотела, чтоб он стал ее мужем. Так что вообще могло показаться странным, что она до сих пор сидит в Джефферсоне, где у нее только и дела было, что весь день как-нибудь убивать время, ждать, пока надо будет ложиться спать, жить в этом родовом сноупсовском мавзолее, с этим старым сукиным сыном, которому и дочка, и вообще все люди были так же нужны, как второй галстук бабочка или новая шляпа; и, должно быть, правы были те, кто говорил, что в конце концов она в Джефферсоне не останется.
Но пока что она жила здесь, и, как сказал дядя Гэвин, ногти у нее были стерты не в кузнечном цехе, а срезаны до мякоти, чтобы вернуть им прежнюю чистоту и, хотя дядя этого не сказал, — женственность; больше не надо было заклепывать швы кораблей, и белое рыцарское перо трагично поникло у нее в волосах, потому что все драконы издохли. И все-таки даже работа в кузнечном цехе ничуть не изменила ее. Чарльз все думал: а ведь она нисколько не повзрослела. Нет, он не так думал: не то что повзрослела. Вот с ним самим что-то произошло за три с лишним года между декабрем сорок первого и апрелем сорок пятого, по крайней мере, он надеялся, что он как-то изменился: во всяком случае, все, что он вытерпел и выстрадал, настолько совпало с общепринятыми понятиями о страдании и испытаниях, что должно было обогатить его духовно и нравственно, независимо от того, принесло ли это пользу человечеству или нет, а если эти переживания очистили его душу, так они непременно должны были сказаться и на его внешности. Так он, по крайней мере, надеялся. Но она-то совершенно не изменилась, и даже седая прядь в волосах как будто была сделана нарочно — многие женщины так делали. И когда он наконец… Да, именно наконец. Что с того, если он все первые три дня после возвращения домой только и старался, чтобы никто не заметил, как он кружит по площади на случай, если она вдруг пройдет мимо. Видел он города и побольше Джефферсона, но не было в них девушки, женщины, про которую ты еще восемь лет назад, в ту секунду, как она выходила из самолета, подумал: интересно, как она выглядит без платья, — только она для тебя была слишком взрослая и не твоего романа, вернее, наоборот, ты был для нее недостаточно взрослый и не ее романа, так что ей оставался только твой дядя, и ты даже в те десять месяцев в немецком концлагере часто думал, видел ли он ее без платья до того, как женился на тете Мелисандре, а может, и потом, а если нет, то почему, что им помешало? Конечно, его дядя ни за что не рассказал бы ему, было это или нет, но, может быть, через три года с лишним он сам увидел бы это по ней, вероятно, женщина не могла бы скрыть такую вещь от человека, который был бы к ней… ну, скажем, simpatico. 69 Но когда он ее наконец увидел на улице, на третий день, ничего заметно не было, она совершенно не изменилась (седая прядь не в счет), осталась такой же, как восемь лет назад, когда он с дядей поехал встречать ее в мемфисский аэропорт, — на первый взгляд слишком высокая, слишком тоненькая на его вкус, и тогда он сразу сказал себе: Вот уж кому ради меня не придется снимать платье, — и тут же, не успел подумать, как что-то в нем возразило: Слушай, болван, а кто говорит, что она захочет, — и это было правильно: не то что она была не для него, скорее, он был не для нее; многое еще могло случиться в его жизни (так он надеялся), но ему никогда не придется
раздевать ее, хотя, когда раздеваешь этих слишком высоких и слишком тоненьких, так часто испытываешь удивление. Но надо быть честным до конца: должно быть, его душа, или что там есть в человеке, за эти три с лишним года стала более чуткой, потому что сейчас он знал, что если судьба пошлет ему такой случай, то для чувства, которое он испытает, можно будет найти много названий, и, вероятно, он их найдет, но только слово «удивление» тут ни при чем.69
расположен (итал.)
Теперь ей не приходилось строить корабли, больше того, уже вообще не надо было строить корабли. Так что не только он, Чарльз, но и весь город раньше или позже должны были увидеть — или услышать об этом от других, — как она ходит в том же полувоенном защитном костюме, в котором, наверно, работала на верфи, меряет шагами боковые улицы и переулки города или проселочные дороги и тропинки, даже бродит по полям и лесам за две-три мили от города, одна, не то что очень быстро, но долго, как будто после бессонницы, а может быть, даже с похмелья.
— Должно быть, так оно и есть, — сказал Чарльз. И опять его дядя как-то досадливо вскинул голову от папки с делами.
— Что? — сказал он.
— Ты говоришь, может быть, у нее бессонница. А может, она столько ходит, чтоб прошло похмелье.
— А-а, — сказал его дядя. — Возможно. — И снова уткнулся в свои бумаги. Чарльз пристально смотрел на него.
— Почему ты с ней не ходишь гулять? — сказал он.
На этот раз дядя даже не поднял головы:
— А ты? Оба вы бывшие солдаты, могли бы поговорить про войну.
— Она меня не услышит. А писать на ходу в блокноте как-то некогда.
— Вот и я так думаю, знаю по опыту, что два бывших солдата, моложе пятидесяти лет, меньше всего хотят говорить о войне. А вы двое даже и разговаривать не можете.
— Вот оно что, — сказал Чарльз. Его дядя читал бумаги. — Может быть, ты прав. — Его дядя читал бумаги. — А ты не возражаешь, если я попробую ее уломать? — Его дядя не ответил. Потом он закрыл папку и откинулся на спинку стула.
— Пожалуйста, — сказал он.
— Значит, ты думаешь, что ничего не выйдет, — сказал Чарльз.
— Я знаю, что не выйдет, — сказал дядя. И тут же торопливо добавил: — Не огорчайся, дело не в тебе. Это безнадежно, понимаешь? Тут никто не властен.
— Значит, ты понимаешь почему, — сказал Чарльз.
— Да, — сказал его дядя.
— Но мне не скажешь?
— Я хочу, чтобы ты сам понял. Наверно, тебе никогда больше не придется с этим встретиться. Про это ты читаешь во всех книгах, видишь в картинах, слышишь в музыке, учишь в Гарвардах и Гейдельбергах. Но ты боишься в это поверить, пока не столкнешься лицом к лицу, потому что ты можешь ошибиться, а перенести такую ошибку очень горько. И самое горькое — усомниться.
— А я в Гейдельберг так и не попал, — сказал Чарльз. — Я — только и был в Гарварде и в концлагере номер такой-то.
— Ну, хорошо, — сказал его дядя, — скажем, в средней школе или в джефферсонской Академии.
Но Чарльз решил, что он уже все понял. Так он и сказал:
— Ах, вот что. Ну, про все эти штуки в наше время знают даже маленькие дети. Она просто фригидна.
— Что ж, этот фрейдистский термин ничем не хуже других, когда надо прикрыть целомудрие или сдержанность, — сказал его дядя. — А теперь ступай. Я занят. Твоя мама пригласила меня к обеду, так что мы с тобой скоро увидимся.
Значит, тут крылось что-то большее, о чем дядя не хотел ему говорить. И слово «сдержанность» он сказал, очевидно, тоже прикрывая то, о чем говорить не хотел. Впрочем, Чарльз понимал, о чем он думал, он достаточно знал своего дядю, чтобы понять, что слово «сдержанность» относилось не к Линде, а к нему самому. Если бы он, Чарльз, сам никогда не был солдатом, он никогда бы и не подумал, не стал бы спрашивать разрешения у своего дяди, он, наверно, давно подкараулил бы ее в каком-нибудь укромном уголке в лесу во время ее прогулки, с наивной уверенностью человека, на войне не побывавшего, что она, пережив войну, теперь непрестанно удивляется, что за чертовщина творится в Джефферсоне и почему и он, и все другие подходящие молодые люди теряют столько времени зря. Но теперь-то он узнал, почему молодежь так рвалась на войну: все они думали, что война — это неограниченная, заранее оправданная возможность безнаказанного насилия и грабежа, а на самом деле трагедия войны заключалась в том, что оттуда ничего не приносишь, а оставляешь там что-то очень дорогое, и на войне человек обнаруживает в себе что-то такое, с чем он мог бы спокойно прожить всю свою жизнь и даже не знать, что в нем это кроется, если бы не война.
Значит, это будет не он. Он тоже был солдатом, хотя не мог в доказательство предъявить раны и увечья. Значит, если бы он даже физически одолел ее, чтобы узнать то, что, по словам его дяди, в ней скрыто, хотя неизвестно, что это такое, так он все равно ничего не узнал бы. Он только стал бы одним из тех, кто считал, что она просто старается разогнать похмелье, чтобы начать снова пить, — а это можно было предположить по некоторым уликам или хотя бы симптомам. Заключались они в том, что раз в неделю, по средам или четвергам (город мог по ней проверять и часы и календарь), она ждала за рулем отцовской машины у входа в банк перед закрытием, и, когда ее отец выходил, они ехали в Уайотт-Кроссинг — то место, которое Джейклег Уотман иносказательно называл туристским лагерем для рыбаков, и там на неделю запасали контрабандного виски. Машина была не ее, а ее отца. Она могла завести себе хоть полный гараж машин на тот капитал, что находился на хранении у дяди Гэвина, — ей он достался от деда, старого Билла Уорнера, богача из Французовой Балки, а может быть, и от Уорнера и от отца, после того как двадцать лет назад разразился такой скандал и шум — ее мать покончила с собой, а предполагаемый любовник матери отдал банк и дом своих предков ее отцу: уж не говоря о том, что скульптор, за которого она вышла замуж в Нью-Йорке, был еврей, а значит (по убеждению всего города), — богач. И водила машину она — ездила с ним всюду, — хотя сама вполне могла нанять кого-нибудь, кто сидел бы рядом с ней и слушал сигналы. Но она не хотела. И вообще она всему предпочитала долгие прогулки, выгоняя усталостью бессонницу или похмелье, — словом, то, чем она в отчаянии платила за свое безбрачие, — если только юрист Гэвин Стивенс не работал все эти восемь лет ловчее и хитрее, чем можно было предполагать, несмотря на то что был женат.