Свет в августе. Особняк
Шрифт:
Она не пошевелилась. Сказала:
— Когда это будет, Лукас? — И услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
— Что когда?
— Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.
— А-а, это, — сказал он. — Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют… — Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: — Ты не думай — я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи.
— Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь.
— Конечно,
— Так у тебя, наверно, сейчас делов много.
— Честно сказать, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады… — Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все-все, что можно знать. Он понизил голос. — У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо… — И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках к окну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше — гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом. — Там на дворе человек. За дверью караулит. — И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук — это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности — вздохнула тяжело, один раз.
— Теперь мне опять подыматься, — сказала она вслух.
Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения, запыхавшись. Но — не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством зверя, а сейчас, когда он стоит перед пустынным полотном, поглядывая то налево, то направо, он и лицом напоминает зверя, который спасается в одиночку, особняком от собратьев, не желая их помощи, надеясь только на свои мускулы, — и, остановившись на миг, чтобы перевести дух, ненавидит каждое дерево, каждую попавшуюся на глаза былинку, как заядлого врага, ненавидит самое землю, на которой стоит, сам воздух, которого ему не хватает.
Он вышел на железную дорогу в нескольких сотнях метров от того места, куда метил. Это — вершина подъема, и товарные составы с юга вползают сюда с неимоверным трудом, чуть ли не медленнее пешехода. Невдалеке от него двойная блестящая нить колеи будто обрезана ножницами.
Он стоит в лесу перед полосой отчуждения, спрятавшись за редкой изгородью деревьев. Стои́т с видом человека, занятого лихорадочными и безнадежными расчетами, словно обдумывая последний отчаянный ход в уже проигранной игре. Стои́т еще немного, будто прислушиваясь, потом поворачивается и снова бежит, лесом, вдоль полотна. Кажется, он точно знает, куда ему нужно; вскоре ему попадается тропинка, он сворачивает на нее, по-прежнему бегом, и наконец выскакивает на прогалину, где стоит негритянская лачуга. Он подходит к ней спереди, уже шагом. На крыльце сидит и курит трубку старуха негритянка, голова ее обмотана белой тряпкой. Браун не бежит, но дышит тяжело, часто. Стараясь умерить дыхание, обращается к ней:
— Здорово, бабуся, — говорит он. — Кто тут есть живой?
Старуха вынимает трубку.
— Я есть. А вам кого надобно?
— Записку в город послать. По-быстрому. — Он задерживает дыхание, пока говорит. — Я заплачу. Есть тут кому сбегать?
—
Самим-то верней, коли такая спешка.— Сказано тебе, заплачу! — повторяет он с каким-то терпеливым остервенением, сдерживая дыхание и голос. — Доллар, если живо отнесет. Есть тут, кто хочет заработать доллар? Ребята есть?
Старуха курит, глядя на него. Глаза на древнем, черном непроницаемом лице созерцают его с отрешенностью небожителя, но отнюдь не милостиво.
— Доллар, стало быть?
Он отвечает неописуемым жестом — нетерпения, сдержанной ярости и чего-то, похожего на безнадежность. Он уже готов уйти, но его останавливает голос негритянки.
— Никого тут нет, я одна и ребятишек двое. Да они небось малы для вас.
Браун оборачивается.
— Чего малы? Всего-то нужно, чтобы по-быстрому записку отнесли шерифу и…
— Шерифу? Это вы не туда попали. Чтобы они по шерифам болтались, не допущу. Мой-то нигер до того с шерифом подружился, что погостить у него вздумал. Да так домой и не вернулся. Вам бы еще где поискать.
Но Браун уже уходит. Пока что не бежит. Бежать еще не надумал; сейчас он вообще не способен думать. Бессильная ярость в нем граничит с экстазом. Он будто зачарован дивной, сверхъестественной какой-то безотказностью нечаянных своих провалов. И само то, что он так исправно обеспечен ими, как бы даже возвышает его над ничтожными человеческими желаниями и надеждами, которые ими упраздняются и сводятся на нет. Поэтому негритянке приходится крикнуть дважды, прежде чем он услышит и обернется. Она не сказала ни слова, не пошевелилась: просто окликнула его. Она говорит:
— Вот этот вам отнесет.
Возле крыльца, точно из-под земли выросши, стоит негр — то ли взрослый дурачок, то ли долговязый переросток. Лицо у него черное, застывшее и тоже непроницаемое. Они стоят и глядят друг на друга. Вернее, Браун глядит на негра. Глядит ли негр на него, ему не понять. И это тоже славно и логично, и как нельзя кстати: что его последняя надежда и спаситель — скотина, у которой едва ли достанет умственных способностей найти город, не то что нужного человека. Снова Браун делает рукой неописуемый жест. Он рысью бежит назад, к крыльцу, хватаясь за карман рубашки.
— Отнеси записку в город и притащи ответ, — говорит он. — Сумеешь? — Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит:
Вату Кенеди
пожал 100 дайте тому кто ето принисет маи Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш
Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит не подписывают сами знаите Кто, складывает ее и протягивает негру.
— Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его?
— Если шериф его раньше не найдет, — вставляет старуха. — Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай.
Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается. Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью — уже не просто физическое — преображенное в маску затравленной лисы.
— Я думала, вам к спеху, — говорит она.
— Да, — отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. — На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять.
— Ступай, нигер, — приказывает старуха. — А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести?
Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд — все покидает его.
— Нет. Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял?
— Вы не сомневайтесь, — вмешивается негритянка. — И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай.