Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
Вот оно — от первого создается мир.
Я должна пойти к ней и сказать. Чтобы она от меня не шарахалась. Что я буду ее жалеть.
Вот откуда глухота — от безжалостности. Я поняла, баб. Я не хочу быть глухой.
В Марьину комнату зашел псих-президент и был там долго, вышел недовольный, хромал сильно, белый халат пристал сзади к брюкам, у него всегда халат не развевался, как у других, а прилипал. Лушка постеснялась пойти сразу после врача, от непривычной деликатности снедало нетерпение, но она стойко удерживалась на стуле, задав себе досчитать до двух тысяч. Считала и заодно выстраивала объяснения, как могло с Марьей такое произойти, навернуться же можно, как могла чужая баба, хоть и жена, въехать в другого, как в коммуналку, имела же она и собственную
И Лушка почти бегом помчалась к таинственной и влекущей двери наискосок, приостановилась, подумала — не постучать ли, но тут же решила, что и во всякой там культуре перегибать ни к чему, и вошла, очень надеясь, что Елеонора сегодня не упражняет Марью в спортивных танцах.
Нет, Елеонора неторопливо двигалась от тумбочки к тумбочке, выдвигая ящики и что-то отыскивая.
Лушка покашляла, возвещая о своем присутствии, но Елеонора не обратила на это никакого внимания и продолжала что-то искать в чужих имуществах.
— Маш… — проговорила Лушка виновато. — Это я, Маш… — Не дождавшись ответа, с трудом преодолела: — Елеонора…
В очередном ящике попалось то, что нужно, Елеонора с довольным видом это схватила и повернулась к Лушке:
— Ну, и чего?
— Я вчера… Это от неожиданности. Я ведь не знала.
— И чего?
Действительно — чего? Чего она тут пришла вымучивать? Чего ей теперь сказать? Что Лушка ее любит? Что жалеет?..
Маш, ну, ты же сказала, чтобы я к ней как к тебе. Вот я и пришла, а у меня язык не поворачивается.
— Эк тебя корежит! — удовлетворенно усмехнулась Елеонора.
— А чего вы радуетесь?
— Праздник у меня, вот и радуюсь. А тебе что — не нравится, когда радуются?
— Было бы отчего…
— Ты мне мораль не читай. Соплячка еще. Со своими делами разбирайся.
— Я и пришла, потому что хочу разобраться.
— Да ну?
— Я прощения попросить, если вчера вас обидела.
— Ну и попроси.
— Вот я прошу.
— Так не просят. Так в харю харкают.
— А как надо?
— На мировую с бутылкой идут. Или с подарком.
— Если только с меня что-нибудь.
— Без штанов тебя оставить, что ль? Отдашь штаны-то?
— Пожалуйста.
— Ну-ка, пощупаю… Фу, жилистая какая! Я-то покруглее… Ну, снимай.
Лушка стянула трико.
— Ничего, постираю, да на кусочки — для какой ни то надобности сойдет. Что задумалась? Жалко, что ли?
— Нет. Не жалко. Мне ведь их тоже подарили Христа ради.
— Неуж побиралась?
— Нет. Они добровольно.
— Так и ты добровольно. Ну, всё. Иди теперь.
— Спасибо, что простили.
— А я и не простила.
— Всё равно спасибо.
— За что это?
— Да вот попробовать хотела. Как это — щеки подставлять. Думала — не смогу. А оно ничего, можно. Только проку не вижу.
— Ну, прок — он такой. Прок всегда кому-нибудь одному.
— Одному не бывает. Бывает каждому свой.
— Так чего лучше? Всем сестрам по серьгам.
— Я тут вчера книжку забыла, вы не видели?
— Букварь, что ли? Тоже мне книжка.
— Чужая, мне отдать надо.
— Обойдутся. А
мне на бигуди сойдет.— Тогда я скажу главному, что книга у вас.
— Мне-то что. Говори кому хочешь.
— До свидания.
— Давай, давай.
— До свидания, — повторила Лушка и не двинулась с места.
Елеонора, помусолив огрызок добытого в чьем-то ящике косметического карандаша, уселась на чью-то постель и, неудобно изогнувшись, чтобы можно было использовать никелированную перекладину кровати в качестве зеркала, стала тщательно вырисовывать себе брови. Она сосредоточенно трудилась, часто отстранялась, проверяя впечатление расстоянием, приближая лицо к изогнутой зеркальной поверхности то слева, то справа, высокомерно вскидывая подбородок и тут же пригибая его к плечу, что, вероятно, означало кокетство и привлекательность.
На Лушку она не обращала внимания. А Лушка присутствовала на похоронах.
Дужки нарисованных бровей, симметричные, как ручки двух ведер, внезапно явившиеся на недавно привычном и сосредоточенном, не умеющем улыбаться лице, были чудовищны, они были торжествующим завершением уничтожения прежнего человека, ибо в этом лице Марьи уже не могло быть, — лицо было плоско, неумно и хищно. В нем устроилась обжираловка. Лицо перемалывало Марьины миры, все прошлые и будущие времена и всех отысканных богов. Лушка всё медлила. И презирала себя за дальнейшее, потому что знала, как оно ничтожно. Но она не могла уйти просто так. Она сказала:
— Вас никогда не приглашали на работу в девятиэтажный дом?
— Кем? — поинтересовалась Елеонора.
— Мусоропроводом, — сладко улыбнулась Лушка.
Она привалилась к двери спиной, словно пытаясь запечатать выход зародившемуся позади чудовищу и собираясь позвать на помощь.
В коридоре бездельно слонялись, бездельно сидели и зачем-то стояли то ли здоровые, то ли больные. Они отгораживались друг от друга своими навязчивыми идеями и своей исключительной значимостью. Они не решились стать самыми здоровыми и теперь хотели утвердиться как самые больные. Сочувствуя им еще вчера, Лушка вдруг подумала, что удерживает дверь напрасно, что Елеонора уже просочилась в какую-то щель и внедрилась, как в Марью, во всех, кто на стульях и кто вдоль стен, и они отказались от себя и не заметили разницы. Лушка видела, как им нравится, чтобы их лечили, и как значимы они своей болезнью. Почти никто из них не стремился к здоровью, они делают себя проводниками убогих кошмаров, сладостно выпуская их на волю для доказательства своей недужности, они комфортно расположились в своей душевной и телесной лени, выслуживая капризное внимание их лечащих, тоже ленивых и тоже ни за что не отвечающих, потому что отвечать не перед кем, а перед собой — утомительно, если отвечать перед собой, то придется долго каяться и что-то менять, и заранее известно, что ничего не найдешь и окажешься в тупике. И нужно быть Марьей, чтобы прорубить в тупике окно с видом на нездешний пейзаж.
Она перестала удерживать дверь.
Бедная Марья, где ты? В какой закуток вдавил тебя каменный разум вывернутой бабы? Твое запредельное лицо малюют боевыми красками, твое невидимое стерто, Елеонора торжествует и готовится в поход.
Как одиноко и как печально. Как мне одиноко. Мне некуда положить душу. Всё молчит. Всё меня оставило. Маленькое слепое тело, прислонявшееся к чужим дверям, зачем оно мне? Меня в нем не было, и оно барахталось, пугая и преступая. Господи Боженька, я была Елеонорой. Я была Кирой, Лу, Санта-Лучией, я вытоптала в себе Марью до пустыни и безродья, Господи, какую же цену ты взял за возвращение! А я опять не знаю, опять ничего не знаю. Ничего, кроме одиночества.
Куда мне теперь. Куда же мне.
Пойдем, сказал малец, ну чего ты стоишь.
Маленький. Маленький. Как же долго тебя не было.
Мне было некогда, сказал малец, мне нужно было расти.
И правда, как ты вырос, маленький.
Ты видишь не так. Я вырос по-другому.
Пусть по-другому, я согласна, лишь бы ты приходил. Я опять осталась одна.
Одиночество — это когда обижается тело. Когда ты позволишь ему стать выше тебя. Если душа работает, тело не тоскует.
Наверно, ты вырос настолько, что я тебя уже не понимаю, — вздохнула Лушка.