Свидание с Нефертити
Шрифт:
— Приказ, наверное, указывает на трусов, паникеров, дезертиров?..
— М-м… В этом плане.
— Я — комсомолец!
— Очень жаль, очень жаль…
— Я обивал пороги военкомата, чтоб меня направили добровольцем!
— Охотно верю, охотно верю…
— Доказать, что я трус или паникер, не сможет никто!
— Не знаю, не знаю…
— Почему нужно ставить за моей спиной другого солдата, гнать меня в бой силой? Я и так буду воевать.
— Меня назначили — я должен выполнять. Есть приказ самого Сталина. Из подразделений, позорно отступивших перед противником, отчислять
— Сталина? Не верю!
— Я же вам объяснил… Совершенно недозволенное отступление. Приказ самого Сталина. Ничем не могу помочь.
— Дайте мне доказать, что я не трус, не паникер. Дайте задание! Пошлите на смерть!
— Там вы тоже можете доказать… Так сказать, смыть с себя…
— Что смыть? Что смыть? Мне нечего смывать!
— Ну как же так — нечего. Раз попали в списки, значит, что-то есть…
— Я хочу знать… Я хочу услышать — какая за мной вина?
— Приказ. По три человека. Кого-то мы должны послать.
Выползающее через ремень брюшко, распаренное лицо человека, страдающего одышкой, сонливая доброта в мутноватых глазах и песня про белого бычка, песня, которую нельзя изменить.
И Федор не выдержал, он почувствовал, что у него что-то лопнуло внутри, — он заплакал от бессилия и унижения. Он сидел, размазывая грязным кулаком слезы под каской, чувствовал, что это смешно, нелепо, что слезы только могут вызвать подозрение, подтвердить — трус, тряпка, не зря посылают в штрафники, — но остановиться не мог.
А комиссар терпеливо и стеснительно глядел в сторону, повторял:
— Приказ есть приказ.
Неожиданно он назначил Федора старшим группы.
Все оказалось очень просто.
Федор, высушив слезы, злой, замкнутый, поднял свою группу — солдаты, сержанты, даже один старшина. Большинство из них взрослые люди, отцы семейства. Никакой охраны, никаких сопровождающих, оставили комсомольские билеты и красноармейские книжки, заставили только сдать оружие. Выдали на руки продаттестат, на котором помечен маршрут: через такие-то хутора, к такой-то станице.
В первый же переход вся команда разбежалась, кроме Мишки Котелка. Не остановишь, не схватишь за шиворот — степь велика, в степи много полурастрепанных частей, любая с охотой примет беженца.
В станице пересылыю-формировочного пункта не оказалось: эвакуировался — немцы перешли через Дон. Но пока оставался продпункт. Федор отоварил продаттестат: на всю команду — пшена несколько килограммов, банка лярда, большой кулек сахару. Мишка Котелок торжествовал:
— Так воевать можно.
Но это был первый и последний продпункт. Пшено вышло, шли голодные, залезали в хуторские и станичные огороды, бабы-казачки провожали их сумрачными взглядами:
— Вояки…
Стыдно, но голод не тетка.
На десятый день добрались до станции Садовая — окраина Сталинграда. Наткнулись на повара запасного полка, тот свел их в штаб, подождал, пока ему не сообщили, что новые бойцы поставлены на довольствие, скупо покормил галушками.
Вместо штрафной роты — поход в роте запасного полка за Волгу, в глубь степей, к Астрахани.
Село Пологое Займище растянулось одной улицей на несколько
километров от ветряка до ветряка. По этой единственной улице с деревянными ружьями на плечах (настоящие винтовки нужны на фронте) маршируют солдаты, маршируют и поют: Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой!И деревяшки на плечах, и сжимает тоской сердце…
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна…А немцы уже на окраине Сталинграда, в районе Красноармейска они вышли к Волге. Когда-то пели:
Не видать им красавицы Волги, И не пить им из Волги воды…И кровоточило сердце, и родная Матёра разрослась до размеров необъятной страны. И чужие деревни, лежащие в пепелищах, было так же до боли, до судорог жаль, как свою, спрятавшуюся в далеком тылу. И тяжелая ненависть душила минутами к тем, кто в знакомых уже степях сидит в окопах, едет на машинах по знакомым дорогам. К тем, кто без человеческого лица, без человеческого сердца, не похожим на все родное. И заново осмыслялось угрюмое слово — фашизм.
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна…Федор учился ненавидеть…
Дни, дни, дни…
Гнетущие сводки Совинформбюро…
Маршевая рота, расставание с Мишкой Котелком, запас НЗ в вещмешках, новые шинели…
Энская гвардейская дивизия приняла пополнение…
Дни, дни, дни…
Сотни километров проложенного по степи кабеля. Сотни километров, исползанных на брюхе, под минометным огнем, под взрывами тяжелых снарядов. Сотни вырытых окопов, десятки возведенных и брошенных землянок. И ни единого выстрела по немцам из автомата, который постоянно висит на шее, — он связист, он разматывает и сматывает катушки, он один из тружеников войны.
Каждый день — вечность. Где-то в глубине памяти, в самом ее углу, — речка Уждалица с солнечным песчаным дном, роса, обжигающая босые ноги, мать, стучащая ухватами спозаранок, запах свежеиспеченных караваев, отдыхающих под чистым полотенцем на скобленом столе. Где-то краски, альбом, подаренный Саввой Ильичом. Счастливый, неправдоподобный сон. Да была ли на самом деле та жизнь?
От хутора в степь выбежало красное кирпичное здание — школа.
Хутор давно уже мертв. Там не только нет ни одного жителя, но и окопов. Там нет ни одной мазанки, стоят лишь среди пепелищ горбатые прокопченные печки, торчат черные трубы. Оттуда через степь доносит ветер запах гари, от которой першит в горле.
За этот мертвый хутор идет бой уже много дней.
Почти каждый час от окраины земли через все небо начинает течь широкая невидимая река, переполненная гулом, шелестом, воем. Почти каждый час все немецкие батареи гонят сюда снаряд за снарядом.