Свидание с Нефертити
Шрифт:
— Все равно, все равно, он нам рекомендовал вас как весьма талантливого художника. Нам вполне достаточно словесной рекомендации такого человека.
— Вы хотите, чтоб я для вас сделал копию?
— Э-э, не совсем… — замялся Николай Филиппович. — Копия — это и хорошо и плохо. Копия, к сожалению… Вы сами понимаете…
Грустноватый, чуточку обескураживающий взгляд вылинявших глаз, свисающие щеки, поджатые губы. Федор ничего не понимал.
— Вы же видели, мы связаны определенными размерами — метр восемьдесят на два двадцать пять, ни сантиметра
— Не понимаю.
— Формат этой картины совершенно другой. Мы же учитываем — произведение искусства, законченность, так сказать… Обрубать, подгонять — кощунство…
— Ну и что же вы хотите в конце концов?
— Создайте нам подобие этой картины. Со всем, так сказать, оптимизмом, жизнеутверждением данного произведения… Торжественный праздник в нашей советской деревне, солнечный, радостный. Словом, в духе этой работы, но по-своему, чтобы самостоятельное произведение… Метр восемьдесят на два двадцать пять.
Федор готов был все силы вложить в этот заказ. Все силы, все мастерство, весь талант без остатка. Дайте свободно поразмыслить, и эти лакированные, неуютные стены он сделает фоном своей картины. Пышный холодный холл, казенно украшенный, — пусть! Но тем ярче, тем теплее будет выглядеть его холст, он это в силах сделать! Сюда будут приезжать иностранцы, а язык прекрасного международен. Он напишет так, что заморские гости станут восторгаться даже против собственного желания. В среде художников пойдет молва, начнется паломничество в этот холл. Дайте только свободно действовать, и он увидит. Тщеславие? Может быть. Какой художник лишен тщеславия?
Свисающие щеки, меланхолический взгляд — лицо, не отмеченное ни печатью энергии, ни живой мыслью. Старый, от природы добрый человек, страдающий, верно, болезнью почек или несварением желудка. Метр восемьдесят на два двадцать пять — бород, галстуков, солнечных бликов — такой, как эти новенькие стены, казенной радости. Склони голову, гордый сикамбр, сожги то, чему поклонялся, и поклоняйся тому, что сжигал, и тебе заплатят деньги.
— Я этого делать не буду.
— Почему? — Щеки дрогнули.
— Просто для такой работы я, кажется, не подхожу.
— Но нам вас рекомендовали как талантливого художника. Мы можем пошевелить только бровью, и к нам прибегут…
— Не сомневаюсь.
— Но мы не можем удовлетвориться каким-нибудь ширпотребом.
— Наверное, придется… Во всяком случае, я отказываюсь.
И голос Николая Филипповича отвердел, в нем проснулся не ценитель искусства, а администратор, человек с деловой жилкой, свято верящий, что все на свете материально, а все материальное оценивается в рублях и копейках.
— Мы платим три с половиной тысячи за эту работу.
— Соорудив такие двери, настелив такие ковры, вы могли бы предложить и больше.
— Хорошо. Я вижу, вы знаете себе цену, — четыре.
— Не собираюсь торговаться с вами. До свидания.
— Послушайте, я же не вотчинник, который распоряжается
доходами как ему заблагорассудится, у меня государственное учреждение. Мне отпущено на такую работу четыре тысячи — и ни копейки больше.— Для многих этого будет вполне достаточно, уверяю вас.
— Хорошо, хорошо! Четыре с половиной!
— Прощайте.
Федор толкнул податливо тяжелую дверь, вышел в коридор.
По ковру, лежащему на мраморных ступеньках, мимо золоченой бронзы, мимо овальных, на слоновых ногах столов… Метр восемьдесят на два двадцать пять — оптимистическая колхозная свадьба, оцененная администраторским вкусом вполне прилично — четыре с половиной тысячи рублей.
На улице он отыскал телефон-автомат, опустил монету, набрал номер.
— Валентин Вениаминович?.. Говорит Матёрин.
— Ах, это ты, дружок! Ну как?
— Валентин Вениаминович, вы знали, что это за работа?
— Знал одно — заказ на картину, не больше, без подробностей.
— Ну, слава богу!
— Почему — слава?..
— А я уж о вас плохо подумал.
— Совсем неприемлема?
— Я должен был написать полотно по типу небезызвестной вам «Колхозной свадьбы».
На другом конце провода молчание.
— Я этого сделать не могу, Валентин Вениаминович.
Снова на минуту молчание, затем сдержанное:
— Я понимаю, но… боюсь, лучшего не подвернется.
Федор забыл, что Валентин Вениаминович о своем шефе, директоре института, никогда не говорил ни плохо, ни хорошо — ни о нем самом, ни о его работах.
Дома все семейство — Вера Гавриловна, Аня и ее муж, Виктор и Сашка — сидело в одной комнате. У Виктора на лбу кровавая ссадина, лицо серое, мученическое, глаза тусклы, при появлении Федора вздрогнул, поежился. Что-то опять случилось в этих стенах.
Аня с презрительно отвисшей губой проговорила:
— Я всегда знала, что она так кончит.
Миша, ее муж, сидит нога на ногу, голова уютно покоится на широких плечах, в черных глазах выжидающе опасливый блеск. Он веско сказал:
— Кислотой бы вытравить эту ржавь. Кислотой. Да.
Вера Гавриловна испустила свой безнадежный вздох:
— И нужно опять Витьке ввязаться. Отметили по лбу, кавалер хороший.
И Виктор взвился, по серому лицу — пятна, в глазах — бешеными искорками выдавленные слезы:
— Идите все к черту! Идите все!! Какое вам дело до них, до нее, до меня! Жалеете! Вздыхаете! Упрекаете! Врете! Вам ведь на все плевать! На все! К черту! К черту!!
Отвернулся в угол, вздернул плечи.
Никто не пошевелился, все, в том числе и мать, смотрели на него со спокойным, чуточку презрительным сожалением. Только у матери на стертом лице было больше беспомощной жалости, чем у Ани и у ее мужа.
— В чем дело? — спросил Федор.
— Опять с этой Аллой… Наш дурачок не утерпел, ввязался. Лешка Лемеш — видели? — по лбу протянул, — покорно объяснила Вера Гавриловна.