Свидетель
Шрифт:
Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди - упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские...
Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.
Было непонятно, что я вижу - сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.
А в стороне сидели еще две - очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.
Это была
Я глядел на женщин спокойно, без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше, или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.
Яйла принимает всех.
Я еще думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место, на Север, скажем. Но ехать на Север мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.
Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих женах и своих окладах... Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились темно-коричневыми на карте.
Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были желтыми или коричневыми.
И на Памире мне было хорошо, но там идет война.
И в Абхазии идет война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил, и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.
А в Армению мне дороги нет, и это особая история.
Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.
В комнатке все было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к "Мертвым душам".
Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем - видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг другу.
Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.
Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щелочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.
Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я все не мог понять - кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их фразы, которые иногда доносились до меня - и каждый раз давать на него новый ответ.
Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.
Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.
В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.
Туда
и сюда бегали московские студенты - иногда я заходил к ним на огонек. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.
Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.
Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.
Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих странствиях я произносил эту фразу, адресуя ее моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.
Но сам я становился все старше и старше.
И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество - вот способ существования.
Кто-то говорил, что оно - естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, все равно я был одинок иначе. Самое удивительное в моем одиноком путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во все более дальние края - обжитые и нет.
И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.
Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом.
Писалось легко, особенно днем, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.
Я думал о любви, о ее трагическом зависании над пропастью, когда еще ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.
Это было много легче, чем вспоминать про убитых.
Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и черных шапочках.
Какой я к черту писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае - свидетель.
Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.
Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.
Сначала я шел по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.
На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни - может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.
А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.
Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.