Свидетель
Шрифт:
Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.
Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого — страшна.
Ни слова не говоря, мы повернули назад и шли ещё час до чистой воды.
Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своём горном доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда — речки, стояла греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот это место пусто.
Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭААС и про их стычки
«Все войны — незнаменитые», — думал я.
В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чём-то хорошем, но решил подождать.
А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе «безвозвратные потери» надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была Геворг, мой друг.
Но отчего-то я спрашивал:
— А надо писать о том, что у «Шилки», которую зажгли тогда вертолёты, был калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?
— Надо, — отвечал Геворг, — надо писать всё, ведь ты — свидетель.
— А про трубы для скважин?
— И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное — пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они — причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.
Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где старики пляшут, взмахивая кинжалами.
Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад, в свою очередь, потому что ему не очень хотелось самому решать — кого надо ненавидеть. А если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую номенклатуру белых или чёрных, красных или коричневых и далее по всем цветам спектра. И заступаться не хочется — уж больно нехороши те, кто заступается вместе с тобой.
Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди извне и начинают бить по рукам — кого-то одного. Противник успевает пару раз ударить того, у кого заняты руки.
А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в войне же счёт посерьёзнее.
Всё в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врёт — кто из убеждений, а кто по обязанности.
И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем оставляла меня эта летопись будничных войн.
Время длилось. Я перекладывал свои бумаги, а Аня — свои. Среди последних я, к немалому удивлению, обнаружил адрес Иткина. Мне не было до этого никакого дела, как и до того, чьими делами она занимается.
Внезапно Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.
Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же Кёльне ничего не напоминало о нём, кроме грязных полос на стенах, на недолгое время свидетельствовавших об уровне подъёма воды. Но мы поехали на юго-запад.
Мы ехали ранним утром, когда ещё было мало машин, только однажды пронеслись мимо нас бронетранспортёры НАТО, мирные и не опасные мне
теперь.Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбёжек, а потом пришли французы и остались ненадолго — в своей зоне оккупации.
Сквозь бликующие стёкла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и жёлтыми распустившимися, несмотря на зиму, цветами.
Я любил архитектуру Fachwerk, чёткий рисунок тёмных балок на белой штукатурке, я любил её, несмотря на то, что её образ затаскан календарями и путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем её содержимым, с лёгким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями, с языком, настолько разным в разных её концах, что в новом месте его приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна. В конце концов я любил гражданку этой страны, что везла меня теперь по автобану.
Мы поселились в маленькой гостинице, хотя, что значит «поселились» — когда речь идёт о трёх днях плюс воскресенье.
В окно бил прожектор с соседней многоэтажной автостоянки, автомобили на которой парковались как раз на уровне этого окна. Они неслышно меняли свои места, уезжали и приезжали, а мы нисколько не сожалели об этом соседстве, об этом виде и об этом свете.
Мы не замечали ничего, и только зайдя в номер, сразу вешали табличку «Не беспокоить».
Однажды среди ночи у нас возникло желание выпить горячего вина, вполне естественное, на мой взгляд, но мы почти час обсуждали моральность этого желания. Кроме того, мы были не в силах одеться, чтобы спускаться и идти куда-то искать работающее заведение. В этот момент я вспомнил, что спрятал среди одежды вино, и, памятуя об опыте родных туристов, сказал, что знаю, как поступить.
Достав огромную глиняную кружку и бутылку настоящего глинтвейна, тоже огромную, большую, как «огнетушитель» моей юности, я опустил в кроваво-красную жидкость кипятильник.
Он весело зашипел, а Аня с испугом смотрела на меня, прислонившись к матовой створке душа.
— Ну всё, — сказал я. — Три минуты покоя, и дело в шляпе. Знаешь, существует легенда про русских командировочных, которые варили суп в раковине. Раковина оказалась из какой-то особой напряжённой стали и разорвалась, как бомба.
— Берегись, — и она поцеловала меня; как-то мы выползли в коридор, продолжая обниматься, а когда смогли оторваться друг от друга и заглянули в ванную, то обнаружили, что она наполнена красным туманом.
Кипятильник исправно выпаривал глинтвейн, мелкие капельки которого были везде — на стенах, раковине и зеркале.
Аня стукнула меня кулаком в грудь:
— Нет, ты пожизненно советский командировочный!
Как-то, выйдя из гостиницы в другую сторону, противоположную той, куда мы выходили раньше, я наткнулся на маленький музей. Рядом со сквериком, где торчала изъеденная временем древняя колонна, прямо перед въездом на стоянку, обнаружился вход.
Музей назывался Sumelocenna Romisches Stadtmuseum, «Римский туалет», и представлял собой действительно туалет, клоаку, слово, само по себе не требующее перевода. Это был настоящий римский сортир, расположенный под нашей любимой автостоянкой. Взявшись за руки, мы перешли по стальному мостику через мощёный камнем пустой жёлоб. Острить было нечего — туалет был действительно римский. Вокруг висели в белом свете витрин римские монеты, обломки оружия и черепки кувшинов. Мы передвигались вдоль жёлоба, не смея разнять руки.