Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Свинцовый дирижабль «Иерихон 86-89»
Шрифт:

– За тобой что, бандиты гнались?

Я часто пытался вспомнить эту Иру, но цельный ее образ ускользал от меня. У нее были длинные, вьющиеся крупными кольцами, блестящие черные волосы и очень веселые карие глаза. Я помнил ее заразительный смех и ту щедрость, с которой она всем делилась, как если бы знала, что ТУДА с собой ничего не унести. Но тогда, в девятом классе, я проявлял интерес не к ней, а к ее дискам. Теперь они служили своеобразным напоминанием о моей туповатой подростковой жадности. Если правда, что ничего просто так не случается, как мне объяснил недавно товарищ Майоров, то этот подарок наверняка должен был поспособствовать моему культурному развитию. Музыка, которая не признавалась властью, считалась второсортной и даже вредной, научила меня прислушиваться к тому, что не хвалили. Что я дал взамен этой Ире? Ничего. Может быть, и дал бы, да не успел.

В отличие от музыки многих других групп первые диски Зеппелина не старели. Ужасно помпезно стал звучать Uroah Heep, первые диски Deep Purple, казалось, ничего не связывало с их

шедевром Machine Head, однообразно звучали Free и Bad Company, T-Rex, первые роллинги и битлы казались совсем допотопными. Да, были и на них по одной-две хорошие песни, но в целом эта музыка принадлежала другому времени. Старый зеппелиновский блюз не терял своей мощи и напряжения, хотя был записан хороших пятнадцать лет назад. Перешли бы они на какую-нибудь популярную муру, как Yes? Не знаю. Джон Бонэм избавил их от решения этого вопроса, отбросив по пьяному делу свои барабанные палочки.

Зеппелин был моей первой любовью, заменившей настоящую любовь. Я приходил со школы, когда родители еще не вернулись с работы. Темнело рано, я ставил свой любимую песню Since I’ve Been Loving You и всякий раз замирал, когда звучали первые ноты пейджевской гитары – та-Та-та-та-Та-а, за которыми вступал барабан – чак, чак-чак! Музыка наполняла меня как наркотик. Когда Плант пел: It kinda makes my life a drag, drag, drag и последнее слово срывалось у него на протяжный вопль, сердце у меня останавливалась. Я вспоминал Иру и думал, что, вероятно, мог бы любить ее, как любил свою подругу Плант. И если бы я успел полюбить ее до того, как она умерла, то теперь этот блюз передавал бы мое ощущение потери. Я очень грустил по поводу того, что жизнь моя сложилась так, что я не успел полюбить ее вовремя. Занятно, что слова этого блюза, расшифрованные позже с помощью Валерии Анатольевны, совершенно не согласовывались с ходом моих макабрических фантазий. Ни я, ни покойница на роли героев зеппелиновской трагедии не годились. В песне героиня изменяла герою, а того мучила сильная ревность. Чего в нашем случае не было даже рядом. Особенно Плант страдал, когда приходил к ней после работы и слышал, как хлопала дверь черного хода, через которую смывался ее другой любовник. Из этой трагедии я вычленил только одну пригодную для себя фразу – life is a drag. Сначала я думал, что речь идет о наркотиках, но Валерия Анатольевна объяснила, что слова life a drag означают, что у человека не жизнь, а какая-то мутная тягомотина. Точно в такую тягомотину превращалась и моя жизнь, как только я отходил от своего проигрывателя больше чем на три метра.

Спросите меня: разве в те годы не было нашей, русской музыки, которая трогала бы меня? Я помню трех соучениц в коричневых школьных формах у пианино, за которым сидит школьный педагог музыки.

Белый аист летит,Над белёсым Полесьем летит,Белорусский мотивВ песне вереска, в песне ракит.Всё земля принялаИ заботу, и ласку, и пламя,Полыхал над зёмлейНебосвод, как багровое знамя.

Девушки выводят слова нежными голосами, поводя плечами согласно течению мелодии.

Молодость моя,Белоруссия.Песня партизан,Сосны да туман.Песня партизан,Алая заря.Молодость моя,Белоруссия.

Я не могу сказать, что мне безразлична история моей страны, ее жертвы. Мой отец воевал, был командиром взвода гвардейских минометов – «катюш», и у него полная коробка медалей и знак «Гвардия», которым он особенно гордится. Но в моем сердце – длинноволосые викинги, рев гитар и победный вопль Планта: «Вальхалла, я иду к тебе!»

Со школы эта музыка, какой бы энергичной она ни была, стала ассоциироваться у меня с сумерками, холодом и одиночеством – это было неизбежным следствием того, что я узнал ее и наслаждался ей в одиночестве. Прочитав в те же годы «Над пропастью во ржи», я обнаружил, что это же состояние одиночества переживал Холден Колфилд в зимнем Нью-Йорке. Учительница географии Жанна Бенционовна вставила страницы напечатанной в «Иностранке» повести Сэллинджера в скоросшиватель и давала читать нам. Она потом исчезла, и по школе прошелестел шепоток, что Жанна свалила в Израиловку. Сейчас ту самодеятельную кампанию просвещения школьников мой новый знакомый клещ мог бы вполне квалифицировать как идеологическую диверсию. Поразительно, но при всем богатстве русской литературы, в шестнадцать лет я не мог бы назвать более близкого себе духовно литературного героя, чем этот американский паренек. Холден Колфилд был героем моего времени, а не Онегин и не Печорин. Какое я, сын техникумовского преподавателя физкультуры и домохозяйки, имел отношение к вековой давности переживаниям провинциальной аристократии? Какое отношение они имели ко мне? Мне нужно было время, много времени, прежде чем я оценил Пушкина и Лермонтова. Кажется, уже после университета я открыл томик стихов Лермонтова и прочел первое попавшееся:

«Выхожу один я на дорогу, / сквозь туман кремнистый путь блестит, / ночь, луна, пустыня внемлет Богу, / и звезда с звездою говорит».

Я помню, как у меня встали дыбом волосы на руках и по всему телу прошла волна дрожи, на глаза навернулись слезы. Я закрыл книгу. Не знаю, такие

ли моменты называют моментами истины, но для меня это был именно такой момент – мне открылась истина: Бог есть, и между Ним и человеком существует связь. Эта связь не имела никакого отношения к аристократическому или простонародному происхождению, сплину пресыщенных отпрысков благородных семей, джинсам, Зеппелину, эта связь существовала надо всем этим. Это было мое открытие. В школе мне этого не объясняли.

Начав работать, я иногда покупал новые диски, но в основном менял, оставляя неприкосновенными только те, которые получил от Иры. С годами мне даже стало казаться, что память о ней, веселой девочке с густыми черными волосами и карими глазами, стала причиной моей тяги к брюнеткам. Может быть, я думал, что с ними смогу досмеяться и договорить обо всем, о чем не договорил с ней.

Отпивая вино, я перебирал диски: Uriah Heep – Very ‘eavy Very ‘umble, с покрытым паутиной лицом кричащего человека; Yes – Close to the Edge – с воздушным китайским рисунком залитых туманом гор на развороте; Genesis – Selling England by the Pound – со спящим на скамейке носатым типчиком; Jethro Tull – Aqualang с нищим, показывающим непристойный жест; Led Zeppelin III – с обложкой в отверстиях и вставленным в обложку колесом с рисунками, которые попеременно возникали в отверстиях при вращении; Deep Purple – Machine Head, где размытые, но все еще узнаваемые лица участников группы находились словно за поплывшим от жары стеклом, с выплавленным названием альбома. У меня в голове не укладывались имена деятелей и даты событий, которые мы проходили по истории или литературе, но я знал наизусть имена участников всех групп, на каких инструментах они играли.

В восьмидесятых музыка стала мягче, ритм – проще, звучание – слаще, ее стали называть попсой. Даже новый рок стал попсовым. Миша Климовецкий, с которым мы балдели от Deep Purple и Led Zeppelin, теперь чуть не плакал от шлягеров Scorpions. Мой политически неподкованный приятель даже не подозревал, что они проповедовали насилие и еще какую-то гадость, о чем у меня был соответствующий документ.

Нет, я не был безразличен к новой музыке. Впервые услышав Шадэ, я просто влюбился в нее. Наверное такими же голосами пели сирены, соблазнившие Одиссея и его товарищей. Когда я увидел ее снимок на обложке пластинки, она, черноволосая и кареглазая, ясное дело, показалась мне натуральной сиреной. Редкая дискотека тогда обходилась без ее хита Smooth Operator.

Наконец я достал из пакета диск Genesis и поставил его на вертушку.

Can you tell me where your country lies? – запел Питер Гейбриел.The path is clearThough no eyes can seeThe course laid down long beforeAnd so with gods and menThe sheep remain inside their pen,Though many times they’ve seen the way to leave.

Я допил вино и лег. Текст неожиданно совпал с моим настроением. Овцы это мы. Текст Гейбриела показался мне обращенным прямо ко мне. Где была моя страна? Где была та страна, в которой я мог бы заниматься любимым делом, а не выполнять поручения идиотов, преследующих свои идиотские цели? В то время как пресса и телевидение только и трубили об обновлении общества, клещ из комитета поручил мне очернить покойника на том основании, что при жизни тот был буддистом. Чем этому козлу и его начальникам мог мешать этот безмолвно медитирующий отшельник? Я понимаю, он мог мешать своим соседям Климовецким, забывая тушить свет в сортире или просто занимая комнату, которой им так не хватало для полного счастья, но какие к нему претензии могли быть у комитета? Почему этот дикий принцип – кто не с нами, тот против нас – распространялся даже на того, кто никого и ничего не трогал, а просто жил в стороне? Пусть даже я мог отделаться от этого задания, но сколько таких же мерзких могло возникнуть на моем пути в настоящую, московскую прессу? Переход в центральные издания был мечтой многих моих коллег. Мой предшественник из отдела писем Витя Конев перешел на работу в журнал «Огонек». Известный фельетонист из «Вечерки» Сева Лапшин получил место в «Известиях». Все, представлявшие что-либо в профессиональном плане, рано или поздно покидали этот прославленный в песнях, анекдотах и двух веселых романах провинциальный город и перебирались в Москву, на самый худой конец – в Киев. Но что они для этого сделали? Хватило ли им одного их таланта или требовались дополнительные усилия? Точнее, покладистость. И проявили ли они ее?

Глава 7

Винодел колхоза Карла Либкнехта Георгий Христофорович Левуа, сидя на крыльце колхозной конторы, рассказывал удивительные истории. Я делал записи в блокноте, не веря своим ушам. Своей неординарной для колхозника фамилией Георгий Христофорович был обязан происхождению. Он был швейцарцем, хотя родился в Одесской области, в селе Шабо, чье название напоминало о его первых жителях – швабах. Деды и бабки Георгия Христофоровича приехали в эти края еще до революции, продолжив семейную традицию виноградарства на степной земле Малороссии. После революции масса колонистов вернулась на родину, но многие остались, пожалев прирученную землю с виноградниками, в которые были вложены десятилетия кропотливой работы. Пережив еще две войны, последние колонисты, так и не дождавшись наступления лучших времен, репатриировались. Левуа, женатый на украинке с большой местной родней, остался. Жена его, Любовь Матвеевна, работала в конторе колхоза им. Карла Либкнехта бухгалтером.

Поделиться с друзьями: