Свирель на ветру
Шрифт:
— Про любовь? — усмехаюсь неосмотрительно.
— От любви написанную. От желания сказать людям доброе слово. Так что — приходите. У меня у самой кое-что имеется. Берите, читайте. Если сможете. В прошлую навигацию всего лишь одну книгу выдала. На все общежитие. Детективный жанр. К концу навигации вернули чистенькую. Только первые десять — двадцать страниц захватаны пальцами. Дальше — не тронуто. Не потому, что неинтересно, — сил у моих читателей не хватает. Глаза слипаются, усталостью мозг заволакивает. В авральные дни по двенадцать часов люди работают не разгибаясь: надо! На рейде иногда столько разных пароходиков соберется, как птиц отдыхающих, пролетных… Кричат, ругаются — гудочками! Простаивают. Ну и приходится бегать ребятам… в соленом белье. До книг ли тут? До размышлений? А когда, под осень, очнутся от работы, получат деньги, и начинается другая страда, еще более короткая, нежели здешняя навигация:
Поначалу я просто растерялся: откуда у Наташи, у этой вчерашней офицерской жены и позавчерашней школьницы, ныне — пришибленной, серенькой, неказистой внешне женщины, откуда у нее такие „умные“ речи, такие вдумчивые глаза, для чего, зачем ей такие серьезные книги под рукой и в памяти? И вдруг догадался: му-зы-ка! Наташа консерваторию окончила. Музыка — утешительница. Музыка — защитница. Музыка — умница. Это ее бескорыстная заслуга в том, что юная женщина в суете житейской не только не отвергла духовной пищи, живое воображение имела, но и сердцем своим после страшной катастрофы не ожесточилась.
Оглянувшись на распластанное у наших ног море, щедро окрашенное закатными красками, Наташа ступила за калитку детского городка. И вдруг обернулась вторично, глядя на меня с надеждой, что я не притворялся все это время, что понял ее правильно, что принял в ней участие стихийно, без расчетливой подсказки разума. И вдруг шепнула на прощание:
— Нет ничего красивее… жизни. Я, наверное, глупости говорю. Потому что, помимо жизни, ничего и нет… для человека. Не с чем сравнивать. Помните, у Заболоцкого: „Нет в мире ничего прекрасней бытия“? Это из его… „Завещания“. И все же… какая все же несправедливость — лишать человека этой красоты раньше времени.
Бывая у нее в клубе, сидя за кулисами возле книжного шкафа, шевелил я безрадостно-скучные залежи омертвевших изданий, как вдруг появлялась Наташа с какой-нибудь тщательно спеленутой в чистую обертку книжечкой в руках — томиком малознакомого мне Мориса Метерлинка, о котором доселе знал, что он автор то ли „Синей птицы“, то ли „Синей бороды“, и начинала извлекать красивые мысли из его книги о пчелах. Наряду с книгами модными, нашумевшими, почитавшимися в интеллигентской среде, такими, как „Мастер и Маргарита“ или „Сто лет одиночества“, обожала книги „потише“, более таинственные, лично для меня неудобопостижимые, такие, как „Игра в бисер“ Германа Гессе, „В поисках утраченного времени“ Марселя Пруста, „Белка“ Анатолия Кима, новеллы аргентинца Борхеса…
Иногда на расстроенном, истерзанном, весь в шрамах и ссадинах, клубном пианино, похожем на ящик с дорогой посудой, разбившейся в штормовую дорогу, играла серьезные пьески, названия которых я не помнил, ибо слышал подобную музыку живьем, не по радио — впервые. Знаю, что были это разрозненные отрывки из сочинений старинных западноевропейских композиторов — Глюка, Вивальди, Генделя и еще каких-то, менее мне известных, скажем итальянца Перголези.
Однажды, когда Наташа музицировала, а я стыдливо, одним глазом, подглядывал в клубный телевизор за футбольным матчем, игнорируя содержание книги, лежащей у меня на коленях, кажется, что-то индийское, автор с забавной фамилией Рамачарака, возле изнывающего музыкальными потрохами пианино появился ухмыляющийся Пшенный, вынул из футляра свою блестящую дудку и попытался присоединиться к Наташиной игре. Получилось как-то детски трогательно и, что удивительно, не смешно. Играли они нестройно, с внезапными паузами, но вдруг перешли в какое-то иное состояние, от чего-то освободились, отмахнулись, утратили прежний, чужой, заимствованный ритм, и вот заиграли довольно-таки стройно, слитно, и тут я смекнул, что они импровизируют, помогая друг другу обрести уверенность в звучании. Во всяком случае, Наташе игра на пару с Пшенным понравилась. Она малость просияла даже, поблагодарив флейтиста.
— Приходите, если пожелаете, — предложила работяге.
— Спасибо. Я это так… От неожиданности. Иду, слышу — играют. Ну и… залетел. Как муха на свет.
Помнится, во мне тогда шевельнулось малоизведанное чувство радости за постороннюю удачу, возгорелся тихий восторг за содеянное кем-то (не мной!) чудо, пусть робкое, едва слышное, однако — чудо: слияние разбрызганных звуков в некую гармонию, и наверняка не просто звуков слияние, но и чувств посторонних, и замыслов, надежд, упований несбыточных слияние, несбыточных и все же реальных, хотя бы потому, что звучали, отобразились в звучании, коротком и внешне бесследном, безостаточном, как свет грозового разряда. Духовное, невещественное стало материальным, колеблющим воздух и ударяющим по барабанным перепонкам.
И еще помнится, как вдруг почувствовал я,
что меж ними, Пшенным и Наташей, в этот чудодейственный момент было куда больше общего, нежели меж мной и этими людьми, с их звуками, явленными волей и умением.И тогда же — чудо иного рода, феномен врожденного такта живой, пусть не шибко грамотной, но обогащенной и облагороженной творчеством натуры: Пшенный не расплылся благодушно помыслами от Наташиной похвалы, окрыленный успехом, не расселся возле нее, хотя бы мысленно, но — поспешил прочь. Он мог бы рассказать нам нечто экстравагантное из своей, наверняка не простой, погрязшей в приключениях, биографии, однако не сделал этого, оставшись в нашей памяти более выпукло, неразмазанно, хотя и не столь завершенно.
А теперь о себе. Не встреть я тогда в порту Наташу, неизвестно, устоял бы я на ногах под бременем шестидесяти немилосердных дней наравне с тертыми, мятыми, гнутыми мужичками, зачастую двужильными и как бы трехпозвоночными, обладающими не просто скелетным костяком, но арматурой нержавеющей, — скорей всего, не устоял бы, сник, загрустил бы, привял, скукожился духом и плотью. Наташа заставила меня, в просветы между сном и пересменкой, не просто отдыхать, подрубленным деревом валясь в общежитейскую коечку, но отдыхать не теряя сознания, с присутствием духа, то есть — с книгой в руках. В первые дни книга вываливалась из этих рук, будто чужеродная плоть, наскоро приставленная и тут же отторгаемая — сном, усталостью, безнадегой, истлевающей верой в надобность человеку пищи, не поступающей к нему через желудок. Но тихая, несгибаемая, постоянно как бы звучащая энергией ума Наташа окунала меня, как щенка в молоко, в мысли и образы, едва доступные угнетенному усталостью разуму — и я оживал, и мускулы мои наливались силой, а воля — энергией соображать. И пошла наконец отдача: разговаривая с Наташей, я ощущал себя живым, полноценным. Мозг мой воспламенялся и обжигал воображение. И я вдруг вспомнил, что ничего подобного не ощущал прежде. То есть — возле Юлии. Вспомнил и… ужаснулся.
Что знал я о Юлии? Ничего, помимо ее лунного на меня влияния, неприменимой, а значит, никчемной в условиях бренной жизни космичности, излучаемой ее обликом на меня, грешного. Чем воодушевила она мой мозг, мое сознание, в конце концов — кровь мою? Ничем. Если не считать „магии неприступности“, которой овеяла мою молодость, будто прозрачным дурманом наркотического свойства, не убивающим мгновенно, но и не дающим жить независимо, в полную волю и силу.
Теперь-то я знаю, кого она любила по-настоящему, всегда, неизменно, постоянно. Себя. В Непомилуеве, во мне, в Евгении Клифт, во всех бывших и предстоящих союзах, альянсах, контактах — иначе не назовешь, — не в любовях же.
И я не удивлюсь, если выяснится, что Юлия как бы питалась мужским поклонением — вниманием, нежностью, обожанием, — не отдавая взамен ничего, кроме бескровной улыбки. Ее возбуждали, будоражили всяческая непокорность, самостоятельность, „оловянная“ стойкость вздорных „солдатиков“, не расплавившихся от ее чар. Меня-то она перешагнула, постигнув, поработив еще издревле, на заре туманной юности, и потому в расчет не брала. Непомилуев же сопротивлялся, кобенился, удалялся, цепляясь за свою льдину, как за спасительный от Юлиного рабства круг. Вот она и кипела над ним, не остывая, сверкая гневной нежностью к нему, а проще — любила его исступленно, в той же мере, как и ненавидела, ибо, непорабощенный, выскользнувший из коготков, не заклейменный окончательно ее космогоническим „Я“, Непомилуев продолжал восхищать Юлию, а проще — бесить.
Но и со мной, то есть с порабощением меня, у Юлии, вероятнее всего, просчет получился, промашка: выяснилось, что не до предела подмяла, не до глубины души прохватила. И мой уход из газеты в грузчики, а затем и побег с острова на материк подтверждали эту версию как нельзя лучше.
Юлия, конечно, забеспокоилась, растерялась, даже гордыню свою приструнила на какое-то время. Но об этом — позже. А сейчас о Юлиной „лунности“ — без священного трепета перед ней, то есть откровенно.
Незамаскированная, показная печаль умирает или, по крайней мере, рассеивается, когда ее сравнивают с печалью подлинной, с чьим-то тщательно припрятанным и все же просматривающимся страданием. Чем жила Юлия? Какими помыслами питалась? Не припомню, не воображу, не могу знать, ибо речи ее, мысли, взгляды, движения духа подсознательные не бросили на мое сердце врачующего отблеска, наоборот — осталась грубая вмятина в сознании, как от встречи с холодным астероидом. И вдруг — Наташа. Чужая, незнакомая, внешне тусклая, с заплаканными глазами (и сердцем!), принадлежащая своему горю и почему-то удивительно отзывчивая, живая, доверчивая, необходимая беспричинно, как необходима осень, неизбежная пора раздумий, время, когда хочется утеплить себе грудь от всевозможных назойливых ветерков, проникающих в щели воображения.