Свое и чужое время
Шрифт:
А брат, делая вид, что вовсе не интересуется двором Габриэля, достал здоровой рукой армейский кисет и попросил свернуть цигарку. Однако, когда я протянул ему готовую цигарку, то заметил, что ему не раскурить ее. Он смотрел туда, где верхом на лошади посреди двора маячила моя учительница.
Ее плотно обтягивали кожаная куртка и синие брюки галифе.
Рядом с лошадью под лавровишней лежала черная дворняжка и нетерпеливо колотила хвостом о землю, время от времени радостно взвизгивая. Под зонтом крыши, на деревянной ступени, сидел предводитель группы и о чем-то говорил с Габриэлем. А Габриэль,
И тут, к своему удивлению, я увидел, что Габриэль в минуты душевного подъема благополучно выползал из сумрачного обличья гробовщика.
Брат, так и не раскурив цигарки, посмотрел на меня грустными глазами, словно желая спросить: не пора ли идти.
Лошадь, развернувшись к нам довольно непочтительно, крутила хвостом, как бы отгоняя непрошеных свидетелей чужого счастья…
Я поднял мешок и взвалил на плечи.
Брат бросил на землю нераскуренную цигарку и поник.
— Аллюр, Сатурн! — послышалась команда предводителя.
Но Сатурн, вытянув недоумевающую морду на своего хозяина, отрывисто всхрапывал, дробя копытами землю.
— Аллюр, Сатурн, аллюр! — настойчивее командовал мужской голос.
Наконец, повинуясь желанию хозяина, лошадь пошла описывать круг, высоко подбрасывая наездницу.
Мы молча переглянулись с братом и взяли курс на мельницу.
Лениво и грустно опадали потревоженные лепестки розы… А в глубине сада какая-то птица пела о любви, о доблести, о славе…
Москва,
1968
«МОДИСТКА»
В то лето нам с братом было по двенадцать, но из-за неимоверной худобы мы больше походили на восьмилетних, а может, и на еще меньших.
Распластавшись голыми костлявыми телами в тени умирающего инжира, мы убивали томительный голод и зной, ловя в безнадежно исчезнувшей прохладе остаток бодрящего дыхания.
Стонала и горела земля в ознобе засушливого лета. Дымилась и опадала вымершая трава, обнажая прах сухого песчаника с чахлыми фруктовыми деревьями на нем, питавшимися остатками младенческой влаги сморщенных завязей. Поднятые жестоким голодом люди, местные и пришлые, сновали по деревне в поисках пищи. Но деревня бедствовала и не могла прокормить их. Упала вода в колодцах; ее едва хватало для того, чтобы утолить жажду да сварить то жидкое варево, которое замешивалось изредка для откровенного обмана вспухающих животов.
Мы дремали с полуоткрытыми глазами, ощущая голыми телами едва уловимое дыхание моря, отчетливо сознавая, что все это не мучительный плод длительного полусна-полужизни, а самая что ни на есть лихорадящая явь. Чтобы не соприкасаться горячими телами друг с другом, мы лежали в разных концах тени и постоянно помнили об этом; полуспящие глаза регистрировали жизнь в нашем дворе и сами жили в этой работе, но не влияли на ее устои; задремавшего
сознания хватало на то, чтобы мысленно делать работу, которую надлежало бы делать в обычных случаях, и тут же — снова впадать в обморочную невесомость. Душа легко и свободно витала над павшей в немощи плотью и хранила ее от случайностей лихолетия.Трещала под нами земля, готовая рассыпаться в прах, обдавая дыханием смерти.
— Хозяин!
Глаза, подернутые полусном-полусмертью, смутно отметили у калитки высокого человека в длинной шинели, оперевшегося на костыль.
Наше сознание полетело к нему и померкло в пути.
— Хозяин! — Настойчивый, но вежливый окрик человека у калитки вновь вернул нам померкнувшее в пути сознание.
И мы, преодолевая слабость плоти, поднялись на ноги и поспешили к зовущему. Но и это оказалось лишь работой рассудка, а не физическим движением.
— Хозяин! — Магическая сила голоса подняла нас с земли. И, механически разглаживая на себе костлявыми пальцами вылинявшие трусики, мы пошли к калитке, опираясь раскаленными телами друг на друга.
Высокий человек в длинной шинели стоял у калитки, опершись на костыль, и внимательно разглядывал нас серыми водянистыми глазами. Когда наконец мы подошли на расстояние досягаемости слова, человек сказал что-то. Несмотря на чужеродность этих, никогда не слышанных слов, смысл их постепенно стал доходить до нашего сознания. Вернее, не смысл слов, а ощущение их смысла — тепло и надежность. Еще минута, и великая догадка, как разряд молнии, воплотилась во вспыхнувшем в нас слове.
— Модистка! — выдохнули мы с братом, ощущая значительный прилив сил.
Это волшебное слово — модистка! — в наших деревнях тех лет, стирая половые различия, объединяло всех, кто хотел и умел шить.
— Модистка! — воскликнули мы, узнавая приятный вкус этого слова из счастливого довоенного времени, так долго плутавшего по дорогам войны.
Через несколько минут к нам присоединилась и мать.
Изнуренная голодом и непосильным трудом, она едва носила себя. С ее бледного лица скорбно глядели черные глаза. Оглядев недоверчиво незнакомца, она тихо заговорила с нами.
Человек, внимательно слушавший ее грудное бормотание, не спускал с нее глаз, должно быть, по голосу определяя значение того или иного непонятного ему слова. Когда мать закончила с нами, она повернула голову к незнакомцу и спросила его:
— Чего вас надо?
Вопрос на ломаном русском оживил незнакомца.
Он выставил вперед костыль и принялся терпеливо и вежливо повторять те слова, которые были сказаны нам еще недавно.
— Модистка? — испуганно переспросила мать, прикрывая рот ладонью, словно боясь этого слова и запихивая его обратно.
Как всякая женщина тех лет, мать, знавшая цену вещам и питавшая к ним особую слабость, от невозможности подобного счастья всплеснула руками.
Обшивать деревню, пообносившуюся за долгие годы военных и послевоенных лихолетий, было в ту пору фантастической мечтой. И мечтать об этом могли только безумцы.
Мать разглядывала этого безумца откровенно и, тоже охваченная безумием, густо краснела.
— Модистка! — сказал человек, внося ясность в безумные глаза матери, поверившей в возможность такого счастья.