Святая Русь. Книга 1
Шрифт:
— Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
— Ты… к нему? — прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
— Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: «Нет, не могу!» Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
— Не ты меня предал? — спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. — Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже? — Спросил и махнул рукою:
— А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
— И еще одно, — говорит, потупясь, Иван. — Грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь! Передашь?
— Передам! — отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь — плакала. Молчали и плакали все. «И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о величествии его», — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым рачением новый монастырь, «где восхощет», и молить Господа: да сохранит жизни невинным
детям его!Глава 39
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие моджары местных жителей — не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь! Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает полулежа Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он «Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу».
— Кем ставится русский митрополит?! — кричал Андрей Коробьин. — Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал («Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!») взбешенный Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда, наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, — утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. «С перееду!» — подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном — кувшин был пуст.
— Эй! Кто там! — Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях — одна лампада тускло мерцала — едва не упал, наткнувшись на ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул — понял. Да и тот бормотал:
«Господине, отрава! Госп…» Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками за чрево, рыкнул:
— Воды! — Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. — Воды! Любой!
Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел: «Еще воды!» И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.