Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды
Шрифт:
Из этих воспоминаний становится абсолютно понятен метод работы Толстого над переводом Евангелия. Как это ни обидно звучит, но это метод работы начинающего филолога или историка, который ищет в источниках не материал для исследования, а аргументы в пользу своих концепций.
Впрочем, Толстой и не скрывал, что его интерес к Евангелию далек от академического. В предисловии к «Краткому изложению Евангелия» он высказался так: «Я искал ответа на вопрос жизни, а не на богословский и исторический, и потому для меня совершенно было всё равно: Бог или не Бог Иисус Христос, и то, от кого исшел святой дух и т. п., и одинаково не важно и не нужно было знать, когда и кем написано какое Евангелие и какая притча и может или не может она быть приписана Христу. Мне важен был тот свет, который освещает 1800 лет человечество и освещал и освещает меня; а как назвать источник этого света, и какие материалы
ПОКРЫВАЛО МАЙИ
Отличие Толстого от многих писателей-современников, не вступавших в конфликт с Церковью, было в том, что у них не было предмета для этого конфликта. Им просто не о чем было с Церковью спорить.
Тетушка писателя А.А.Толстая в своих воспоминаниях пишет о разговоре с Тургеневым, который состоялся за год до его смерти:
«Между прочим, конечно, было говорено и об Л.Т. В то время начинали являться его так называемые богословские сочинения. Тургенев относился к ним с полным негодованием и не мог утешиться, что он оставил литературу “pour 'ecrire de pareilles billeves'ees” [20] , как он выражался.
20
чтобы писать такой вздор (франц.).
Заговорили и об Евангелии. Тургенев отнесся к нему с каким-то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной.
– Vous n’allez pas m’assurer pourtant que vous n’avez jamais lu l’Evangile? [21] – спросила я.
– Oh, non, il m’est arriv'e de lire – je dirai m^eme que st. Luc et st. Mathieu sont assez int'eressants; quant `a st. Jean – cela ne vaut pas la peine d’en parler [22] .
– Helas! – отвечала я с грустью. – Vous ne serez donc jamais que le plus aimable des pa"iens! [23] »
21
Однако же я не поверю, что вы никогда не читали Евангелия (франц.).
22
Нет, мне случалось читать Евангелие. Я скажу даже, что св. Лука и св. Матфей довольно интересны, что же касается св. Иоанна, то не стоит даже о нем говорить (франц.).
23
Увы! Вы останетесь навсегда только самым милым из язычников (франц.).
Невозможно представить себе Толстого, который поддержал бы такой «светский разговор»!
И вот что интересно.
Тургенев ведь не просто смеялся над религиозными взглядами и богословскими сочинениями Толстого. Они вызывали у него «негодование». В первую очередь это было связано с тем, что Толстой ради религии отказался от литературы. Находясь на смертном одре в Буживале, Тургенев посылает Толстому письмо, в котором умоляет своего собрата по перу вернуться к литературной деятельности: «Ведь этот дар вам оттуда, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на вас подействует!» Но одной обидой за искусство «негодование» Тургенева не объяснишь.
Духовный переворот Толстого вызвал возмущение у самых разных людей, которые были очевидно далеки от церковной веры. Невольно возникает ощущение, что во взглядах Толстого они увидели какой-то вызов их душевному покою, их разумению жизни.
Один из ярких примеров тому – поэт Афанасий Фет.
В нашу задачу не входит обсуждение весьма сложного мировоззрения этого великого поэта и философа, который первым перевел на русский язык «Мир как воля и представление» Шопенгауэра, тем более, что мировоззрение Фета еще по-настоящему не исследовано. Но в чем не может быть никаких сомнений, так это в том, что церковное христианство, включая и православие, не имело для него никакой цены, кроме разве способа обуздания грубого народа. В одном из писем к Толстому он называет христианство просто «известным учением», прибавляя, что лично для себя не видит в этом учении никакого проку: «…Что мне следует делать? Если по учению Христа продать доброво<льно> имение и раздать тунеядцам, то я подожду, пока другие это сделают, и, если окажется хорошо, –
не отстану». В письме к Страхову, с которым Фет всегда был гораздо откровеннее, чем с Толстым, он скажет: «…Хороший Бог такой противуречивой пакости творить не станет и, следовательно, к творению жидовскому не причастен».Казалось бы, при таком отношении к Священому Писанию религиозные взгляды Толстого не должны были бы серьезно волновать Фета. Между тем львиная доля его переписки со Страховым посвящена злой и неприятной критике толстовской веры, в которой Фет чувствует угрозу для своего разумения жизни.
«Что такое аскетизм, рождающий ежегодно детей и почивающий до 12 часов дня? Что такое опека труда, состоящая в каком-то раскисании над самим собой?..»
«Сплошной отрицатель жизни не может, не впадая в бедлам, ни воспитывать детей, ни проводить каких-либо улучшительных для жизни мыслей, кроме самоубийства. А в этом ужасающем хаосе живет такой ум, как Лев Никол<аевич>, который, с одной стороны, что-то утонченно-сложенно проповедует для спасения рода человеческого и собственного рода, породы детей земных – и готовит веревку себе на горло. Есть вещи до того непонятные, что природа получает спазм и болезненно отказывается от их понимания. Такой спазм у меня в горле…»
«Эта вера, по-моему, плод обманутой собствен<ной> неспособности к практике, гордыни».
Любопытно, что даже сами образы и выражения, к которым прибегает Фет в своей критике Толстого, совпадают с тем, как ругали его церковно настроенные фанатики, писавшие ему письма после его отлучения от церкви. Ключевыми образами здесь выступали «гордыня» и «веревка на шею», которую советовали надеть Толстому, чтобы не смущать православный народ. А одним из главных пунктов обвинения звучало то, что Толстой, проповедуя опрощение, живет в усадьбе и спит до полудня.
Невозможно предположить, чтобы Фета всерьез задевало толстовское отношение к Церкви. Скорее уж наоборот, он считал, что Толстой слишком серьезно относится к ней. В присутствии Софьи Андреевны он однажды сказал: «Лев Николаевич хочет с Чертковым такие картинки нарисовать, чтоб народ перестал в чудеса верить. За что же лишать народ этого счастья верить в мистерию, им столь любимую, что он съел в виде хлеба и вина своего бога и спасся? Это всё равно, что если б мужик босой шел бы с сальным огарком в пещеру, чтоб в темной пещере найти дорогу, а у него потушили бы этот огарок и салом велели бы мазать сапоги, а он – босой!» Старший сын Толстого Сергей Львович по поводу этих слов справедливо пишет, что они «очень характерны для Фета. Они остроумны, но в них чувствуется и скепсис, и презрение к народу».
Всё дело в том, что после «Войны и мира» и «Анны Карениной» Фет видел в Толстом мудреца, который постиг самую суть человеческих отношений. И вдруг этот мудрец вступает в какой-то яростный спор с Церковью, пытаясь отвоевать у нее правильное понимание христианства. Во-первых, с точки зрения Фета, это борьба с ветряными мельницами. Во-вторых, по его убеждению, эти ветряные мельницы как раз необходимы как обманка для народа или, выражаясь высоким языком любимого им Шопенгауэра, как «покрывало Майи», то есть иллюзия для простолюдинов. И вот Фет видит серьезную опасность в том, что, сокрушив мельницы, Толстой нарушит естественный «порядок» течения жизни.
Трудно сказать, чего здесь больше – здравого смысла или логики Великого инквизитора.
ДВА БРАТА
Но еще более сложный случай – отношение к взглядам Толстого его старшего брата Сергея Николаевича. Его также возмутила перемена в брате, которую он назвал «сумасшествием». Он не стеснялся в выражении неприязни к тому, что пишет брат с начала восьмидесятых годов. И опять в ход идет остроумие. Сын Л.Н.Толстого Илья Львович вспоминал: «Как-то он (Лев Николаевич. – П.Б.) дал ему (Сергею Николаевичу. – П.Б.) одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать свое мнение. Дядя Сережа добросовестно прочел всю книгу и, возвращая ее, сказал:
– Помнишь, Лёвочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замерзла колчами, сидишь в тарантасе, на жестких дрожинах, бьет тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет – и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряженную четвериком хороших лошадей… Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место – страничка из Герцена, которую ты приводишь, а всё остальное – твое – это колчи и тарантас».