Сын башмачника. Андерсен
Шрифт:
Как только Андерсен стал писать, казалось, запруда рухнула в его сердце — слова, впечатления, юмор, образы — потекли сами собою, гармонично.
Он не сразу научился управлять этим потоком и его многочисленными ответвлениями: стихами, пьесами, романами, — это ветвистое дерево его таланта было столь могуче, что ещё раз убеждаешься в верности слов Ренана о том, что литературу делают волы... Он писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал и писал, много делал для денег, для элементарного заработка — и испытывал отцовскую радость от рождающихся слов. Бесчисленные герои вырывались на страницы, прорастали неведомыми романтическими цветами сквозь асфальт критики...
Писать подгоняла его память
И Андерсен — мировая знаменитость, украшение любого салона, любого дома, любого приёма. Сын прачки и башмачника, всё время старавшийся забыть об этом. Но чем сильнее он стремился об этом забыть, тем сильнее наплывали воспоминания в самые неподходящие минуты, приходили, как зубная боль, усаживались то рядом в дилижансе, то на сиденье в поезде, то на постели, хранящей бессонницу. Воспоминания вылезали пчелиной головой из чашечки цветка, дождевыми червями поднимались из земли, свешивались розовыми бутонами.
Слушая, радуясь, улыбаясь, вспоминая жизнь и забыв о смерти... Давняя и единственная подруга, которая не покидала его уже несколько десятилетий — зубная боль, сопровождала каждый его шаг, и у Ганса Христиана Андерсена было такое чувство, что Оденсе чествует его зубную боль, а не его самого...
Единственное существо, которое любило его искренне, всегда, везде. Вот уж действительно — вместе до гроба. Андерсен подумал: а что будет, если сказать всем: я не могу слушать вас, у меня болят зубы, я устал. То-то было бы переполоху. И он стал улыбаться ещё радостней, чтобы доставить удовольствие жителям своего родного города.
Стыд мучил его больше зубной боли. Как только она стихала, стыд начинал руководить его поступками.
А что его должно посещать теперь, кроме воспоминаний? — думал сказочник с мировой известностью, глядя на восторженные лица соплеменников. Ведь он для них — символ успеха, шанс, который даёт Бог.
Раз нищий Андерсен — внук полоумного дедушки — смог выбиться в люди и его знает весь мир, то и мы это сможем, говорили горящие глаза детей и юношей. Андерсену так хотелось их всех обнять и пожалеть, прижать их к своему сердцу. Он словно видел подступающие к ним горести сквозь радости юности. Их матери так ждали счастья своих детей...
Мать его кончила жизнь в доме для престарелых, и могила её занесена ветрами. Этот дом для престарелых открыли в 1798 году, и он носил название «Лавка доктора». Анн-Мари Андерсен провела здесь несколько лет в постоянных мыслях о сыне, только письма сына нечасто скрашивали её одиночество... Кому расскажешь, как часто он думал о матери в свои голодные нищие поэтические вечера... А она жила в сплошном унижении жизнью от листика его письма до другого листика, от строчки до строчки... От первой буквы — до последней строчки. В этих письмах была её жизнь. Её прошлое и будущее. И всё равно, несмотря на успехи сына, она смертельно жалела о том дне, когда отпустила сына из Оденсе. Об успехах Андерсена из его писем знал весь город, и по ночам письма плакали вместе с Анн-Мари Андерсен. И даже если она засыпала раньше, письма плакали до рассвета. Мать Андерсена заменяла для города ещё не появившееся к тому времени радио. Сквозь тьму жизни своих последних лет она бродила с этими живыми письмами, и они освещали потёмки её бытия. Дом для престарелых не самое лучшее место на земле. Как хорошо было бы доживать в своём домике рядом с сыном и внуками, как хорошо... Она много раз представляла, что её сын остался в Оденсе и она возится с его внуками. Но внуков не было, не было, не было.
При этих мыслях даже зубная боль отступила от Андерсена и возникла тоска, и он даже пожалел, что приехал в родной город, где у него совсем не осталось родных. И никого на земле не осталось
у него, слава Богу, что приютили чужие люди и одарили добротой за его сказки.Мать Андерсена и две её сестры, все — незаконнорождённые, «приблудные» — как говорили в спину. И её первая дочь тоже была «приблудной», жила у бабушки, редко виделась с матерью.
Иногда Андерсену казалось, что он видит на не бе забытое лицо своей сводной сестры, и рука его, как перелётная птица, сама тянулась помахать ей, как бы извиняясь. Но дошёл ли до неё этот прощальный жест, искупил ли его отношение к Карен?
— Гансик, далёкий сынок, пиши почаще, — говорила мать, прощаясь с сыном.
— Может, когда и возьмёшь к себе свою бедную мамочку, столько с тобой намучившуюся, — твердила она, обращаясь в письме сыну. И она слышала за строчками его голос. — Возьму тебя к себе, мама, только немножко подожди...
И сейчас Андерсен так ясно себе представлял её старость, когда и сам-то уже был стариком.
«А в зимние дни, — думал Андерсен, погружаясь в воспоминания, чтобы хоть отчасти справиться с зубной болью, — она прикладывала ладони, уставшие от работы жизни, к тонким листам сыновних писем и вбирала ими сыновье тепло».
Ночи Марии Андерсен становились всё длиннее, дни — короче. Она вспоминала свою жизнь в поисках уголка, где бы могла отдышаться от невзгод и унижений, пересидеть хоть денёк в покое, посмотреть тихо и спокойно на солнышко, чтобы заботы не тяготили грудь — и не находила такого денька. Лишь сейчас в старушечьем доме — так называла она «Докторскую лавку» — она могла пару часов спокойно погреться на солнце, как старая уставшая кошка, и не думать о том, что будет есть завтра. Вспоминала она чаще всего детство — как сидела под мостом и плакала, потому что не подавали милостыню, и казалось ей, что это было не десятилетья назад, а только вчера, вчера, вчера — именно вчера. И она вовсе не старая — древняя кожа лишь оболочка, а под ней сидит и плачет та самая маленькая девочка, которой она была когда-то. И она всё не могла понять, в какую же бездну ушли её годы, все улыбки и слёзы, и увидит ли она перед смертью своего любимого, единственного сыночка, которому так повезло в жизни, что о нём знает сам король.
— Мария, нет ли письма? — спрашивали её подруги по старости.
— А вам чего? — ей казалось иногда, что они отнимали её единственное оставшееся у неё право на обладание славой матери её замечательного сына.
— Да так, — отвечали ей, — хочется послушать, как он там...
— Мой сын вашим не чета, — она была уверенна, Что разговоры об успехах сына в гимназии и Копенгагене могут сглазить его. — Мой сын вашим не чета, не пьяница какой. Это ваши сорняки разбрелись по миру и забыли о матерях, а мой-то пишет, помогает мне, последние свои деньги присылает... А ваши, кто пьёт, кто лежит в земле с ножом в сердце...
— Мария, не распаляйся.
И она сама чувствовала, что не надо бы ничего больше говорить, но говорила, говорила, говорила...
— Повезло тебе с сыном-то, — говорили завистницы...
— Повезло, — говорили товарки...
И она успокаивалась, вздыхала, соглашалась:
— Повезло...
А писем всё не было и не было... Ну, да ладно, только бы жив был да здоров. И её побыстрее отсюда забрал. И Оденсе в старости казался ей единственным городом на земле, где не было счастья...
Теперь мать уже не жалела, что не ходила по воскресеньям в лес с сыном и мужем, а пропадала за работой. Труд был ей в охотку, но сейчас она понимала — сколько бы ни трудилась она, никогда не могли бы Андерсены разбогатеть. Только самостоятельный поступок сына помог ему вывернуться из хищной нищеты — наследственной болезни её семьи.
Может быть, и ей нужно было уйти? Но куда? У неё не было высокой мечты, как у сына. Но и Карен, её первая дочь, старшая сестра Андерсена, ушла в Копенгаген и кем стала? Стыд один...