Сын башмачника. Андерсен
Шрифт:
Такой диалог возник в возболевшем воображении нашего поэта, когда на восходе солнца он выбыл в иную жизнь, ибо человек, лицезревший казнь, равен человеку казнь принявшему. Или казнь совершившему. Ибо на весах высших энергий нет разницы между ними.
Смертная телега двигалась медленно и торжественно, она была уверена, что делает благое дело для людей — для тех, кто создал её. Телега вырастала на глазах Андерсена.
Девушка была поражена происходящим, её искренние глаза сияли от любви, и она не понимала до конца, почему её казнят за любовь, ведь любовь угодна Богу. Волосы её были так растрёпаны, будто хотели разлететься по одному. Её голова отдыхала от тяжких мыслей на широкой груди человека, которого любила она. Её хотели казнить люди, которые построили такие отношения в обществе,
Казнимых ждали гробы. Казнь — есть порождение цивилизации. Казнь есть мы...
Здравствуйте, госпожа казнь.
Священник сопровождал последний псалом казнимых. Голос девушки возрастал к небу, но оно возвращало её нераскаявшееся сопрано.
Гимназист Андерсен качнулся, его еле удержал товарищ его, сам с трудом вбиравший картины кончающегося бытия. Андерсену словно предстояло самому открыть дверь смерти, за которой исчезнут в аду обвиняемые, так смертельно он чувствовал предстоящий момент казни.
Ах, этот последний псалом бытия! Он паспорт в небытие или сочинение досужего монаха?
И вот свершилась казнь. Люди, которым дал жизнь Бог, лишили жизни других, таких же людей, которым тот же Бог дал жизнь, и чувствовали себя справедливо лишившими их жизни. От жизни до казни — один шаг, а обратно? И есть ли вокруг нас прошедшие эти пути? Или — прошедший этот путь?
Ожидание казни — страшнее казни. Казнь — легче жизни. Жизнь — продолжение казни. Казнь — порождение жизни. Паутина парадоксов, где без молитвы теряется истина.
Но истин нет. Есть их бледные копии, заверенные земной моралью.
Всё вокруг показалось Андерсену большим базаром, на котором торговали жизнью и смертью. И товар был равен в цене: платили кровью и за то, и за другое...
Это было одним из сильнейших воспоминаний жизни. Ещё бы — среди мещанства бытия вдруг возникло ощущение вечноприсутствущей смерти — охранного знака бытия. Он уже никогда не забудет этой казни, эпилептика, кивков работника, оскорблённые жизнью глаза девушки, псалом, священника, благословляющего смерть...
— Аз есть смерть, — сказала жизнь и улыбнулась, спрятав своё истинное лицо за лепестками роз.
Что — на этом фоне — записи из его дневника, который родился тогда и которому он поклонялся до самой смерти — вот они, листки, их так много, что они становятся строением жизни: пирамидой Андерсена.
«Господи, благодарю тебя!». Или: «Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, прошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».
И так — страничка за страничкой. Лист за листом. Минута за минутой. Час за часом. И за всем этим — то ощущение казни как явления всемирного бытия. Невозможность сформулировать её значения для жизни и обидная, униженная жизнь гимназистика, нищего угрюмца, одиночника, отшельника мечты, молитвенника и праведника в каждодневной своей уничтоженности, кожа страха, кровь вперемешку с греческим языком, математика, перемешанная с преклонением перед Эленшлегером и Ингеманом, строгое лицо Мейслинга, наместника дьявола на земле, театр, как наследник Шекспира, утро — тюрьма знаний, церковь — сердце Слагельсе, кабак — рассадник мыслей, куда он не осмеливался заглянуть, взгляды женщин, которые могли сослать в преисподню, обыденные слова: крестовый поход тупости
против мысли, гордость — атавизм цивилизации, случайное письмо Дон Кихота.Но — дух дышит, где хочет. Сказка бродит по беднякам. Мечты невозможно обложить налогом.
Любовь рождается, как крапива, и значит, будут новые эшафоты. И каждый человек — посреди мироздания, иначе — его — мироздания — нет. Нет и всё, не спорьте!
Его дневник того времени, мягко говоря, — неинтересен, банален. По нему и предположить невозможно о грядущей поэтичности. Но и ответ легко найти: слово гения должно отлежаться. Оно должно натренировать мускулы в драме, стихотворении, разговоре. Слово должно возмужать, наполниться благородным соком зрелости, тогда и поэтичность восторжествует с неминуемой победой. Не к каждому слово приходит сразу же во всей своей многовековой красе, во всём солнечном и лунном блеске. Слова — есть плоть и кровь, а слово Андерсена — дважды кровь и плоть, и ещё оно пот, рабское и в то же время рабовладельческое отношение к листу чистой бумаги, у которого своя жизнь и которого приручить ещё труднее, чем дикого скакуна. И это не просто заезженный образ — эта правда, а правда никогда не бывает новой: она всегда стара — как солнце, как ветер, как листва. А ведь в пору начала дневника ему было уже целых двадцать лет!
При чтении банальных строк: «Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!», трудно поверить, что это слова будущего гения. Остаётся предположить лишь одно: его поэтичность ещё не могла выражаться необходимым словом, и Бог ещё не дал ему слова. Господь думал: дать ли ему слово, и присматривался, присматривался к нему... Иногда Андерсен словно чувствовал этот взгляд потусторонних сил, невидимый мир словно касался его своим нездешним ветром, и тогда мысли его спутывались, рвались, и он в такие минуты с особенной силой делал заявления, которые можно назвать тщеславными... Они и были такими на самом деле, но это было чувство нездешнего ветра, который никто не мог ощутить, кроме него. В такие ночи он долго не мог уснуть. От мига к мигу он чувствовал жар в сердце, объясняя это чувством любви — не к конкретной женщине, но к женщине вообще.
В жизни каждого человека возможно счастье. Нужно иметь соответствующую натуру. В тюрьме можно испытать счастье от мгновения лунного света, в супружеском несчастье — думая о нерождённых детях, на том свете — думая о земле, на земле — думая о другой жизни... Нужно только иметь молекулу воображения... Родиться с жаждой счастья.
— Андерсен, вы слушаете меня или нет?
— Я слушаю.
— Повторите, что я сказал.
Андерсен молчит. Его длинные пальцы становятся короче со стыда, он чувствует это; его глаза уменьшаются и глядят из глазниц, как из бойниц; он так хочет перенестись сейчас в домик молодых супругов, но петля учительского голоса поднимает его к потолку, и он смотрит вокруг, надеясь на подсказку, но все молчат, зная, что подсказка наказуема, а Андерсена всё равно не оставит в покое господин Мейслинг.
— Извините, я прослушал.
— Хорошо. Извиняю в сто первый раз.
— В сто второй, — подсказывает чей-то услужливый голос с первой парты.
— Вот видите, даже в сто второй.
«Ну, почему Бог не накажет Мейслинга за его издевательства надо мной?» — вдруг вспыхивает правомерный вопрос, и Андерсен, нерадивый ученик, пугается своего вопроса и становится похожим на вопросительный знак.
— Садитесь, — смилостивился наконец Мейслинг, сам устав от своей страстной речи, и Андерсен садится на свой стул — точно попадает на неизвестный остров. Куда он отправился на этот раз?
Он испугался, что так нехорошо подумал о Мейслинге, и отправился к кресту Святого Андерса. Народ рассказывал, что он был священником здесь, в Слагельсе, но Гроб Господень призвал его поклониться себе. И в тот же день он отправился в путь. Дорога была полна тяжёлых приключений, но имя Господа спасало от всех напастей. В день возвращения домой Андерс так забылся в молитве, что корабль ушёл без него. Это расстроило священника. Выткавшийся из воздуха человек на осле позвал его взглядом. Священник уснул и проснулся в родном городе. На целый год опередил он корабль!