Сыновья
Шрифт:
— В сельсовет пойду, — грозился он. — Там тебе покажут… как маленьких бить.
— Это на мать-то в сельсовет? — Анна Михайловна изумленно всплескивала руками. — Ах, стервец, что выдумал! Постой, я тебе покажу сельсовет… чересседельником.
Мишка живо забирался на голбец.
Проходило немного времени, и в тишине с голбца начинало доноситься тихое пение, щебетанье ласточки, скворца, вначале с паузами, застенчивое, как бы про себя, затем громче, с вывертами и соловьиными коленцами, с прищелкиванием языком, пальцами. И вот уже вся изба заселена дроздами, синицами, чижами, малиновками, и нет от них нигде спасения.
«Экий певун… Душа играет, пусть», — умилялась
Ленька уважал игры тихие, сидячие. Любимым его занятием было строить домики, огороды, мостики вначале из прутьев веника, спичечных коробков, щепок, потом из чурбашков, старых жестяных банок, проволоки. Молчаливый, не по летам рослый и сильный увалень, он залезал иногда с утра на сундук и, посапывая, вечно что-нибудь ладил. Раз взявшись за дело, не бросал его, напротив, возвращался к нему на другой день, на третий, пыхтя и вдохновенно высунув на сторону язык, строгал, резал, стучал, пока не выходило то, что он задумал. Тогда он, переваливаясь и вздыхая, шел к матери показывать.
— Что же ты сляпал такое? — спрашивала она. — Не пойму.
— Эва, не видишь — дом… — хмурясь, отвечал Ленька. — Вот на крышу дранки не хватило. Дыра, видишь? Дождик пойдет — все измочит… Дай лучинку.
«Вылитый тятька… плотником, должно, будет», — думала Анна Михайловна, приглаживая русый хохол на голове сына. И чувствовала — Леньку она любит больше, чем Мишку. Она рассказывала Леньке об отце, как они хорошо жили прежде и как заживут хорошо, когда они, ребята, вырастут и будут помогать матери. Уставив неподвижные голубые глаза на рот матери, Ленька охотно слушал ее и все допытывался о чем-то потаенном, самом главном, не высказанном матерью.
— Дотошный ты у меня, — смеялась Анна Михайловна. — Не все дано человеку знать. Все только один бог знает-ведает.
— А почему?
— Уж такой он всезнающий, всемогущий…
— Дядя Коля тоже все знает… Он всезнающий?
— Иди, иди, Емеля, — сердилась Анна Михайловна, принимаясь за работу. — Мешаешь ты мне разговорами.
— Сама звала, — говорил Ленька. И, подумав, невесело усмехался: — Не знаешь ничего, а рассказываешь… Эх, ты!
Промеж себя братья дрались нещадно — из-за палки, понравившейся обоим, из-за того, что кусок пирога мать дала одному вроде как поболе и поджаристей. Начинал всегда Мишка. Как петух, налетал он на увалистого брата и, пользуясь его неповоротливостью, щипал, царапал, дубасил кулаками. Ленька обычно лишь оборонялся. Но если царапки и щипки донимали его по-настоящему, он свирепел, и горе тогда было щупленькому, слабенькому Мишке.
Анна Михайловна брала веревку, с которой ходила за дровами, и живо разнимала драчунов.
— Господи, когда вы у меня поумнеете? — кричала она в отчаянии. — Грызетесь, как собаки… Ведь братья родные. Разве так можно?
Ребята виновато молчали. Час-другой их не было слышно в избе, а потом все начиналось снова.
Горько и страшно было думать матери, что сыновья никогда не будут дружны, что вот подрастут они и под горячую руку в ход пустят ножи, колья; и все, о чем она мечтает, за что бьется, одинокая, старая, развеется придорожной пылью, и она, мать, умрет, не порадовавшись на сыновей.
Однажды в драке Ленька зашиб брату глаз. Синяк багрово вспух, и глаз закрылся. Анна Михайловна выпорола сыновей, прогнала одного на голбец, другого на кровать и, расстроенная, ушла с коромыслом по воду. Когда она вернулась и, неслышно отворив дверь, вошла в избу, до нее долетел с голбца шепот. Стоя у порога с ведрами, она взглянула на голбец.
Подле Мишки, свернувшегося
калачиком, зажавшего ладонью глаз, сидел Ленька и угрюмо кусал ногти.— Больно? — шепотом спрашивал он у брата. — Больно?
— Да-а… тебе бы та-ак…
— Я не нарочно. Ты не реви. — Ленька помолчал. Потом наклонился к брату и неумело и застенчиво погладил его плечо. — Слушай, ударь меня… в глаз. Со всей силы ударь. Ну?
Мишка, всхлипывая, не отвечал.
— Хочешь… я сам ударю? — страшным шепотом сказал Ленька. — Вот скалку возьму и ударю себя в глаз. Хочешь?
Мишка приподнялся, отнял ладонь от мокрой вспухшей щеки. Исподлобья, одним глазом, посмотрел на брата.
— Ударь, — согласился Мишка.
Брат полез за скалкой. Мишка наблюдал за ним. Вдруг он схватил Леньку за руку:
— Не надо… Ленька, не надо!
Анна Михайловна осторожно сняла ведра с коромысла, поставила их у порога и вышла из избы, тихо притворив за собой дверь.
Сыновья пошли в школу, и забот Анне Михайловне прибавилось. Она перешивала мужнины ластиковые рубахи, штаны из «чертовой кожи» и старенькие плотницкие пиджаки «на рыбьем меху». Тащила к сапожнику штиблеты, голенища яловых сапог, валенцы. Чинила и латала все, что можно было, пока материя не расползалась под иглой. Перетряхнула запас мужниных вещей раз, перетряхнула два, скоро этому запасу пришел конец. Добралась она и до пронафталиненных праздничных кофт, юбок и подвенечных, хранимых как сокровище и память, желтых башмаков с пуговками.
— Думала, в гроб в них лягу, ан пригодились при жизни, — пошутила Анна Михайловна, с грустью разглядывая башмаки. Они были совсем новые, аккуратные, на розовой фланелевой подкладке и с такими узкими носками, что Анна Михайловна подивилась, как могла их надевать.
И она вспомнила, как жали ей ногу эти башмаки в церкви во время венчания и как непривычно ей было ступать высокими каблуками по гулкому и скользкому каменному полу. Блеск огней ослеплял ей глаза. Она не видела Леши, но тревожно и счастливо чувствовала его рядом. «Исайя, ликуй!» — громко раскатился на хорах торжественный возглас с клироса. У Анны Михайловны испуганно и радостно забилось сердце. Рука у нее задрожала, свеча покосилась, и горячий воск обжег пальцы. Шафер, Петр Елисеев, молча поправил ей свечу, и она, невольно оглянувшись, увидела подле себя черный с залежалыми складками рукав Лешиного пиджака. Рукав был короток, знакомая кисть руки, с большой ладонью и длинными узловатыми пальцами свисала, точно выдернутая. «Что он рукав-то не поправит, ведь нехорошо», — подумалось ей тогда. Она отвела взгляд, потом застенчиво покосилась еще раз, пробежала глазами по рукаву вверх и увидела белый ворот Лешиной рубахи — ворот туго обнимал загорелую шею, еще выше увидела краешек бритого подбородка… Дальше она не посмела взглянуть…
Анна Михайловна подышала на башмаки, фартуком протерла желтую мягкую кожу. Сковырнула присохшую к носку травинку.
— В лаптях прохожу, невелика барыня… Каблуки-то сшибать придется… — пробормотала она, все еще думая о том, как это было хорошо: и свадьба, и песни, и пляски, и всего краше — она и Леша, сидевшие в красном углу; и как наутро били горшки перед чуланом, где они спали; и как она подметала пол и гости, по обычаю, кидали ей пятаки и серебрушки, завернутые в бумагу, — все, все было хорошо. Потом вдруг старик Елисеев, отец Петра, не в меру выпив, расскандалился и при гостях потребовал, чтобы жених вернул ему пиджак, и как ей было стыдно, когда Леша остался, точно пастух, в одной мятой рубашке и все узнали, что венчался он в чужом пиджаке…