Сырые работы
Шрифт:
Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала
Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами–спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один–два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков–хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно–коричневые и военно–воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье–голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато–бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.
Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.
Классу творческого письма этот жутковатый этюд о чистоте понравился не больше предыдущего. В свою беспощадную критику они теперь ввели словцо «претенциозно». Джек Смоллетт размышлял — уже не в первый раз, — что во всех взрослых классах есть некий элемент детсадовского вырождения. Верх берет групповое поведение, образуются стаи, выбираются жертвы. За внимание учителя разгорается нешуточная война, а если он проявляет свое пристрастие к кому-то — то и нешуточная ненависть. Сисели Фокс становилась «учительским любимчиком». В перерывах никто с нею особо не разговаривал и до того, как Джек начал восхищаться ее творениями, но теперь ее приветствовали просто ядовито и надменно.
Джек знал, что следует сделать — или следовало сделать. Восторги нужно было придержать. Или проявлять не так открыто. Он сам не знал, чего ради решил так настаивать, что сочинения Сисели Фокс — настоящая литература, в ущерб порядку и здравому смыслу. Но чувствовал, что должен встать на защиту чего-то, как древний уэслианский свидетель [7] И это «что-то» было литературой, а не самой мисс Фокс. На критику своих эпитетов, на предложения как-то оживить текст она отвечала смутными улыбками и время от времени благосклонно кивала. А Джек чувствовал, что раньше он учил чему-то нечистому, вроде противозаконных методов лечения, а тут ему попалась настоящая литература. Коротенькие эссе мисс Фокс разбудили в нем желание писать снова. Заставили увидеть мир как нечто, о чем стоит писать. Надутые губки Лолы Сикретт — объект восхитительного изучения: а правильные
слова, чтобы отличить их от других гримасок, обязательно найдутся. Ему хотелось описать мерзкий вкус кофе и уклон каменных плит на церковном дворе. Ему нравился вихрь гадостей, поднявшийся в классе, потому что — вероятно — получится о нем написать.7
Уэслианцы — секта методистов, образовалась в 1835 г. Названа по имени основателя методизма Джона Уэсли (1703–1791).
Он пытался поступать по справедливости. Подчеркнуто не стал подсаживаться к Сисели Фокс в перерывах, когда обсуждали «Стирку», а наоборот, подошел к Бобби Форстеру и Рози Уилрайт и заговорил с ними. Бобби Форстер сообщил ему, что раздобыл бланки конкурса молодых писателей литературного приложения к воскресной газете. Приз был довольно крупным — 2,000 фунтов, плюс обещания публикации и дальнейшего интереса издателей.
Бобби Форстер считал, что у него есть неплохой шанс привлечь к себе внимание:
— Я тут подумал, хватит уже с литературным инструктором ездить, понимаете?
Джек Смоллетт ухмыльнулся и согласился.
Вернувшись домой, он перепечатал «Как мы, бывало, графитили печь» и «Стирку» и отослал их в газету. Работы следовало подавать под псевдонимами. Для Сисели Фокс он выбрал «Джейн Темпл» — Джейн из-за Остин, Темпл из-за Герберта [8] Последовало ожидание, а затем он получил письмо, которое, на самом деле, и должно было прийти — все это было предрешено. Сисели Фокс выиграла конкурс. Теперь ей следует связаться с газетой, чтобы можно было организовать публикацию, вручить премию и взять у нее интервью.
8
Temple (англ.) — храм.
Он не знал, как Сисели Фокс на это отреагирует. Мысли о ней буквально преследовали его — он был одержим тем, что по–настоящему так и не понял, что она за человек. Он часто грезил о ней, сидя в углу своего трейлера: аккуратная прическа, шея, укутанная шарфом, хрупкая паутинка кожи, смотрит на него темными глазами из-под тяжелых век. Судит за то, что он бросил свое ремесло — или так и не овладел им. Джек знал: он сам вызвал к жизни, сам создал эту музу, что так расстраивает его. Настоящая Сисели Фокс — пожилая английская леди, пишущая для собственного удовольствия. Его действия могут показаться ей недопустимыми. Она приходит к нему на занятия, но не предлагает ему оценивать себя. Она сама его судит. Он был в этом совершенно уверен. Приз, который он в некотором роде вынудил ее получить — некий примирительный дар. Ему хотелось — отчаянно хотелось, — чтобы она осталась довольна, счастлива, чтобы она допустила его к себе.
Он сел на мотоцикл и впервые отправился по адресу мисс Фокс — в некий проезд Примул в уважаемом пригороде Дерби. Дома — спаренные поздневикторианские строения с общей стеной — выглядели скученно: наверное, потому, что их выстроили из крупных блоков розоватого камня, а с пропорциями что-то было не так. Окна — в тяжелых рамах, выкрашенных черным. Все окна Сисели Фокс были завешены плотными кружевными шторами, не иссиня–белыми, как он заметил, а кремово–белыми. Заметил он и постриженные розовые кусты перед домом, и декоративный камень на ступеньках парадного крыльца. Дверь тоже была черной и нуждалась в починке. Звонок располагался в медной шишке. Он позвонил. Никто не ответил. Он еще раз позвонил. Тишина.
Джек так готовил себя к этой сцене — он вручает письмо, она что-то отвечает, что бы ни ответила. Он вспомнил, что мисс Фокс глуховата. Калитка в проулок, уводящий за дом, была открыта. Он вошел, миновал мусорные баки и оказался в заднем садике с крохотной лужайкой и обтрепанной будлеей. Вращающаяся вешалка для сушки белья, на ней — ничего. Окантованные белым каменные ступеньки вели к задней двери. Он постучал. Ничего. Нажал на ручку, и дверь приоткрылась. Джек остановился на пороге и крикнул:
— Мисс Фокс! Сисели Фокс! Мисс Фокс, вы дома? Это я, Джек Смоллетт!
Ответа он не услышал. В этот момент ему бы повернуться и уйти домой, как он думал впоследствии, снова и снова. Но он стоял в нерешительности, а затем услышал звук — точно птица залетела в трубу или с дивана упала подушка. И он вошел в дом через заднюю дверь, прошагал по суровой кухне, о которой потом остались лишь самые туманные воспоминания: мрачная «практичная» мебель военных лет, раковина вся в пятнах, больнично–зеленые буфеты, древняя газовая плита с шатким обломком кирпича вместо одной ножки. За кухней открылся вестибюль: на полу — линолеум, и очень странно пахнет. Запах — и человеческий, и затхлый, в больницах такой глушат дезинфекцией. Однако здесь дезинфекцией и не пахло. В вестибюле было темно. Во тьму уходила темная узкая лестница в обрамлении уродливых перил. В своих мотоциклетных кожаных сапогах он на цыпочках поднялся и распахнул дверь в гостиную. На другом конце комнаты в кресле стонал какой-то куль — вздувшееся лицо, серая кожа вся в пятнах, покрытая пухом, сверху — несколько седых волосков на лысом розовом черепе. Глаза — желтые, смутные, налитые кровью. Казалось, они его не видели.