Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сырые работы

Байетт Антония

Шрифт:

Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала

клейковина — это пахло так же, как сгоревшие булочки. Нос тогда сравнивал совершенно не те запахи, что нужно.

Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами–спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один–два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков–хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно–коричневые и военно–воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье–голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато–бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.

Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.

Классу творческого письма этот жутковатый этюд о чистоте понравился не больше предыдущего. В свою беспощадную критику они теперь ввели словцо «претенциозно». Джек Смоллетт размышлял — уже не в первый раз, — что во всех взрослых классах есть некий элемент детсадовского вырождения. Верх берет групповое поведение, образуются стаи, выбираются жертвы. За внимание учителя разгорается нешуточная война, а если он проявляет свое пристрастие к кому-то — то и нешуточная ненависть. Сисели Фокс становилась «учительским любимчиком». В перерывах никто с нею особо не разговаривал и до того, как Джек начал восхищаться ее творениями, но теперь ее приветствовали просто ядовито и надменно.

Джек знал, что следует сделать — или следовало сделать. Восторги нужно было придержать. Или проявлять не так открыто. Он сам не знал, чего ради решил так настаивать, что сочинения Сисели Фокс — настоящая литература, в ущерб порядку и здравому смыслу. Но чувствовал, что должен встать на защиту чего-то, как древний уэслианский свидетель [7] И это «что-то» было литературой, а не самой мисс Фокс. На критику своих эпитетов, на предложения как-то оживить текст она отвечала смутными улыбками и время от времени благосклонно кивала. А Джек чувствовал, что раньше он учил чему-то нечистому, вроде противозаконных методов лечения, а тут ему попалась настоящая литература. Коротенькие эссе мисс Фокс разбудили в нем желание писать снова. Заставили увидеть мир как нечто, о чем стоит писать. Надутые губки Лолы Сикретт — объект восхитительного изучения: а правильные

слова, чтобы отличить их от других гримасок, обязательно найдутся. Ему хотелось описать мерзкий вкус кофе и уклон каменных плит на церковном дворе. Ему нравился вихрь гадостей, поднявшийся в классе, потому что — вероятно — получится о нем написать.

7

Уэслианцы — секта методистов, образовалась в 1835 г. Названа по имени основателя методизма Джона Уэсли (1703–1791).

Он пытался поступать по справедливости. Подчеркнуто не стал подсаживаться к Сисели Фокс в перерывах, когда обсуждали «Стирку», а наоборот, подошел к Бобби Форстеру и Рози Уилрайт и заговорил с ними. Бобби Форстер сообщил ему, что раздобыл бланки конкурса молодых писателей литературного приложения к воскресной газете. Приз был довольно крупным — 2,000 фунтов, плюс обещания публикации и дальнейшего интереса издателей.

Бобби Форстер считал, что у него есть неплохой шанс привлечь к себе внимание:

— Я тут подумал, хватит уже с литературным инструктором ездить, понимаете?

Джек Смоллетт ухмыльнулся и согласился.

Вернувшись домой, он перепечатал «Как мы, бывало, графитили печь» и «Стирку» и отослал их в газету. Работы следовало подавать под псевдонимами. Для Сисели Фокс он выбрал «Джейн Темпл» — Джейн из-за Остин, Темпл из-за Герберта [8] Последовало ожидание, а затем он получил письмо, которое, на самом деле, и должно было прийти — все это было предрешено. Сисели Фокс выиграла конкурс. Теперь ей следует связаться с газетой, чтобы можно было организовать публикацию, вручить премию и взять у нее интервью.

8

Temple (англ.) — храм.

Он не знал, как Сисели Фокс на это отреагирует. Мысли о ней буквально преследовали его — он был одержим тем, что по–настоящему так и не понял, что она за человек. Он часто грезил о ней, сидя в углу своего трейлера: аккуратная прическа, шея, укутанная шарфом, хрупкая паутинка кожи, смотрит на него темными глазами из-под тяжелых век. Судит за то, что он бросил свое ремесло — или так и не овладел им. Джек знал: он сам вызвал к жизни, сам создал эту музу, что так расстраивает его. Настоящая Сисели Фокс — пожилая английская леди, пишущая для собственного удовольствия. Его действия могут показаться ей недопустимыми. Она приходит к нему на занятия, но не предлагает ему оценивать себя. Она сама его судит. Он был в этом совершенно уверен. Приз, который он в некотором роде вынудил ее получить — некий примирительный дар. Ему хотелось — отчаянно хотелось, — чтобы она осталась довольна, счастлива, чтобы она допустила его к себе.

Он сел на мотоцикл и впервые отправился по адресу мисс Фокс — в некий проезд Примул в уважаемом пригороде Дерби. Дома — спаренные поздневикторианские строения с общей стеной — выглядели скученно: наверное, потому, что их выстроили из крупных блоков розоватого камня, а с пропорциями что-то было не так. Окна — в тяжелых рамах, выкрашенных черным. Все окна Сисели Фокс были завешены плотными кружевными шторами, не иссиня–белыми, как он заметил, а кремово–белыми. Заметил он и постриженные розовые кусты перед домом, и декоративный камень на ступеньках парадного крыльца. Дверь тоже была черной и нуждалась в починке. Звонок располагался в медной шишке. Он позвонил. Никто не ответил. Он еще раз позвонил. Тишина.

Джек так готовил себя к этой сцене — он вручает письмо, она что-то отвечает, что бы ни ответила. Он вспомнил, что мисс Фокс глуховата. Калитка в проулок, уводящий за дом, была открыта. Он вошел, миновал мусорные баки и оказался в заднем садике с крохотной лужайкой и обтрепанной будлеей. Вращающаяся вешалка для сушки белья, на ней — ничего. Окантованные белым каменные ступеньки вели к задней двери. Он постучал. Ничего. Нажал на ручку, и дверь приоткрылась. Джек остановился на пороге и крикнул:

— Мисс Фокс! Сисели Фокс! Мисс Фокс, вы дома? Это я, Джек Смоллетт!

Ответа он не услышал. В этот момент ему бы повернуться и уйти домой, как он думал впоследствии, снова и снова. Но он стоял в нерешительности, а затем услышал звук — точно птица залетела в трубу или с дивана упала подушка. И он вошел в дом через заднюю дверь, прошагал по суровой кухне, о которой потом остались лишь самые туманные воспоминания: мрачная «практичная» мебель военных лет, раковина вся в пятнах, больнично–зеленые буфеты, древняя газовая плита с шатким обломком кирпича вместо одной ножки. За кухней открылся вестибюль: на полу — линолеум, и очень странно пахнет. Запах — и человеческий, и затхлый, в больницах такой глушат дезинфекцией. Однако здесь дезинфекцией и не пахло. В вестибюле было темно. Во тьму уходила темная узкая лестница в обрамлении уродливых перил. В своих мотоциклетных кожаных сапогах он на цыпочках поднялся и распахнул дверь в гостиную. На другом конце комнаты в кресле стонал какой-то куль — вздувшееся лицо, серая кожа вся в пятнах, покрытая пухом, сверху — несколько седых волосков на лысом розовом черепе. Глаза — желтые, смутные, налитые кровью. Казалось, они его не видели.

Поделиться с друзьями: