Тадзимас
Шрифт:
Вижу Сашу Соколова – чуть сутулящегося, хоть и крепкого, все поглядывающего из-под челки цепким, частности схватывающим, подробности запоминающим взглядом, – там, в начальную пору СМОГа. Почему-то мы с ним – перед зеркалом. Говорим. Вернее, он – слушает. Говорю – лишь я. Но о чем? Ну-ка, зеркало, вновь напомни! Говорю я ему о том, как привык я сопротивляться всяким бедам, всему, что мешает, что обязан я победить, – и для пущей убедительности принимаю боксерскую стойку – и луплю кулаками нечто, пусть невидимое, но явственное: так вот! так ему! получай! не мешай дышать и работать! убирайся! сгинь! пропади! резче, четче, еще точнее, всею массой – удар! удар! – что, не нравится? – то-то впредь будешь знать, на кого поперло! – ты получишь свое – всегда! – отвяжись, рассыпься, исчезни!.. Никакой не спектакль. Привычный и давнишний мой – бой со злом. Саша слушает, Саша смотрит – и молчит. Мотает на ус. Взгляд его – сквозь зеркальную гладь, сквозь его отражение в ней – ускользает куда-то, потом – проникает вглубь, исчезает – непонятно где. Саша входит, словно в дверь открытую, в зеркало. Здесь он, рядом, – и нет его. Там он, где-то, – и все же здесь. Где же он? Между тем, кто здесь, и ушедшим в зеркало. То есть в ирреальном он – и в реальности. В измерении соколовском. Личном. Тайном. Открытом вдруг. Он – на грани. А что – за гранью? Саша думает. Он напряжен. Там, в грядущих семидесятых, он пройдет сквозь иное зеркало – вглубь и вдаль – и уже останется – там, за гранью. Причем надолго. Приютит его Зазеркалье. Навсегда ли? Поди гадай!
– Алейникову доступны выдающиеся озарения. И думаю – несомненно – эти озарения коснутся его в недалеком будущем самым явным образом, – говорит Игорь Ворошилов. – Я считаю Владимира Алейникова первым поэтом на сегодня. Когда он преодолеет язычество – это будет ослепительный свет. Естественно, в его стихах постоянное борение с тьмой, ибо он не может не знать, что «Бог есть свет и нет в Нем никакой тьмы». В этом смысле он – человек Гармонии.
И я, Гармонии хранитель, говорю: – Дорогие годы прошли. Миновало столькое, Игорь, что нет ему счета. Молодость – далеко. Но – вот она, здесь. Никуда не ушла – из памяти. И не думала уходить. Не могла меня – одного – просто так, потому что – в прошлом, как привыкли считать, она, –
Вспоминаю Игоря Ворошилова – работающим. Он в моей квартире. Временно обитает. Намаялся где-то. Пришел. Отдышался. И вот – потянуло к трудам. Он рисует. Сидит в углу – здоровенный, сгорбленный над случайным листком бумаги, который держит у себя на поджатых коленях, подложив под него картонку. Листок расцветает, живет. Он тянется за другим листком. Потом – еще, и еще. И так – покуда не изрисует целую пачку бумаги. Ну а потом – перерыв. Смотрим рисунки. Радость. Ворошилов устал, но доволен: слава Богу, что есть возможность поработать! Знал: перемучится – и опять придет состояние равновесия и подъема. Я за друга рад несказанно. Вечер. Музыку я включаю. Осень плещется вместе с дождем прямо в окна. Возможно, кто-нибудь из бессчетных моих знакомых к нам заглянет на огонек. Ну а может, никто не придет. Зажигаю свечу – и вижу отраженье ее в оконном, запотевшем, темном стекле. Ворошилов встает. Я вижу в том же самом стекле оконном отраженье лица его. Со свечою – лицо. Два знака. Два источника света. Вставший, в темной глуби оконной вижу рядом с ними – свое лицо.
– Скажем еще об одной стороне дарования Владимира Алейникова, – говорит Аркадий Пахомов. – Я имею в виду способность постоянно ощущать себя художником, способность – жить в быту по законам искусства. Это не установка, а именно нормальное физиологическое состояние, как, к примеру, рыжая борода, зеленоватые глаза или, теперь видимо уже навсегда, сохранившиеся интонации человека, проведшего детство на юге. Алейникову вообще чуждо сентиментальное отношение к себе. Как бы жестоко ни складывались обстоятельства, он всегда отказывался от этого прекрасного права – роптать на судьбу. Он всегда помнил, в каком веке он живет. Когда-то Герцен написал, что ужас обыденщины калечит сильнее, чем каторга или ссылка. Выдержать безумие будней, тихое сумасшествие безымянных дней, дано не каждому. Поэт выдержал и это. Он словно защищен был собственной беззащитностью. Он был рожден прожить жизнь счастливым и неозлобленным. Это книга, в которой сделана попытка осмыслить драматическую историю щедрой и прекрасной родины. Чтобы написать такую книгу, мало обладать врожденным даром, надо еще обладать намеренной свободой. «Мы становимся юродивыми, чтобы обрести свободу», – говорил Виктор Шкловский. Скажем иначе. Поэтами становятся, чтобы отвоевать свободу. И все дело в том – удачна попытка или нет. Все остальное – бумажный ветер. Эта книга – сгусток обретенной свободы. Она достойна самых серьезных исследований, которые, несомненно, последуют.
Вот и я, с обретенной свободой своей, говорю: – Наверное, так, Аркадий. Похоже, что так. Пожалуй. Наверное, все – со мною. Свобода – прежде всего. Пушкинские, заветные, родные покой и воля. Свобода – быть человеком. Свобода – жить. Созидать. Наверное, так, Аркадий. Жить по законам искусства – непросто. Вспомни о быте. Различным бывает он. Хочешь – ныряй с головою в него, а хочешь – выныривай. Можешь – преображай его. Иначе – заест. Сожрет. Вырывайся из быта. Иначе – кранты. Покуда не поздно – вырывайся. Чурайся инерции. Впрочем, разным бывает быт. А свобода – совсем другое. Свобода – она такая: совладать попробуй-ка с нею, или – общий найти язык. Свобода – это не только приволье. Это – работа. Непросто привыкнуть к этому. Свобода – певческий труд. Свобода – жреческий подвиг. Да. Ни больше ни меньше. Готовность к порыву, к взлету, к паренью. И все это – труд. Полет в пространстве – работа. Порыв сквозь время – работа. И память – работа. Свобода – жизнь внутренняя. В трудах. А внешне – да мало ли кем ты кажешься, певчий, кому-то! Духовным зреньем ты зорок. Внутренним светом ты жив. Зов мой давний, свобода! Кров мой вечный, свобода! Воз мой, который тащу я, мученья привычно скрыв. Да что вы знаете, други, о том, что такое – свобода? Други вы или недруги – кто скажет сейчас? У вас – есть, наверно, догадки, прикидки, наметки, попытки – приблизиться к пониманью, быть может – не в первый раз.
Вижу Аркадия Пахомова – на заре его артистизма житейского. Полный стакан в руке. Вино. А может, и водка. Градусы нипочем русскому богатырю! Короткая стрижка. Лоб с едкой морщинкой. Глаза – этакие, с прищуром. Отсутствие бороды – пока что. Потом – появится. Как и у всех знакомых. Как же – без бороды? Но пока что ее нет. Щеки и подбородок – выбриты. Рубашоночка свежая. Пиджачок. Выглаженные брюки. Ботинки – как раз по ноге, вычищенные. Ухожен. Дома о нем – заботятся. Нагуляется – и возвращается. Отоспится, сил наберется – и вновь на подвиги. Так и живет сочинитель стихов – про крольчат, про товарный, про Пугачева, и даже про Ленина – думающего, глядящего на облака. Стоит со стаканом Аркадий. Потом – выпивает, залпом, содержимое. Крякает, ухает. Со вкусом. Вполне артистично. Закусывает – символически. Закуривает – с удовольствием. И вот он – уже в настроении. Даже, возможно, в ударе. Начинает рассказывать – байки, всяческие истории из жизни литературной. Здесь он – неподражаем. И даже неотразим. Слушатели – довольны. Нравится им все это. Надо уметь – рассказывать. Не всякому это дано. Пахомов – умеет. Он – в центре вниманья. Он – главный в застолье. Он – самый важный. Здесь он – царит. В кругу знакомых – ему хорошо. Все у него – в приятелях. Все у него – в друзьях. А если не все, то – многие. Так вот, за годом год, рассказывает Аркадий байки свои. Постепенно начинает он повторяться, заговариваться. Он теперь – бородат, как и все. И немолод. Но все еще – артистичен. Привык. Иначе – нельзя. Есть у него, кроме баек устных, еще и басни – записанные на бумаге, вроде бы. В девяностых, обычно выпивши, ночью, негаданно позвонив, чтоб, как и встарь, пообщаться, пусть и по телефону, читает он эти басни – с выражением, артистично, – мне, например. А то и хочет поговорить по душам. Но звонит – все реже. Да и я бываю нечасто в Москве, где вырос Пахомов, где его артистизм расцветал. Приключений бывало вдосталь у него. Стихов – маловато. Но зато – все их помнят. И в книге – есть они. Книга – есть у друзей, у приятелей, у знакомых, у любителей литературы. Есть Москва, и в Москве – Пахомов. Есть Пахомов – жив артистизм, пусть он выцвел слегка, износился, по дорогам поистрепался, поугас в бесконечных застольях, – он упрям – и Пахомов упрям. Потому и живет, как хочет, по законам – своим, незаемным. Потому и поэзию любит – в жизни, в дружбе, в писаньях своих, в байках, в драмах, в романах, в заработках, в телефонных беседах, в памяти – о хорошем, о самом лучшем, о былом, о таком дорогом. День за днем собираются в годы, ну а годы – в десятилетья. В них присутствует – он, Пахомов. С артистизмом своим. В Москве вряд ли сыщешь другого такого. Колоритнейшая фигура. Не хухры-мухры. Помнят многие выпивоху и балагура. Помнят, помнят столичные жители в какбывременном разобщенье человека, в котором видели то плывущего по теченью, то казавшегося невиданным удальцом – и в геройстве этом так доселе и не увиденным. Ну а был он – и есть – поэтом.
– И приговора вроде никто не выносил – просто вокруг имени его и стихов лежала гробовая тишина, – говорит Юрий Крохин. – Четверть века поэт – без сомнения, один из крупнейших поэтов современности – был обречен писать «в стол»; такой участи можно сподобиться только в нашем отечестве. Недаром Осип Мандельштам говорил: «Поэзию уважают только у нас. За нее убивают». Владимир Алейников уцелел, выстоял; его не сломили гонения и тяготы бездомиц, измены и одиночество. Гордо и горько вопрошал он: «И скажи мне – что такое слава, и дождешься ль в мире похвалы, если ветер жестом костоправа выпрямляет гибкие стволы?» В гиблые годы безвременья Алейников, не дожидаясь похвал, работал – не побоюсь громкого слова – как каторжный, осмысливал мир и свое место в нем. И пришел к пониманию, что «поэзия – это нечто вроде круга или, скорее, шара, в центре которого – Бог, а от центра можно условно провести две линии, определяющие твой „сектор“, и неважно, каков он, больше или меньше, важно, что ты в этом шаре, соприкасаешься с центром…». Он, кажется, примеряет к себе маску патриарха, мэтра, создавая двойственный образ: неизменные свитер, джинсы и борода подчеркивают категорический отказ от какой бы то ни было официозности и – перекидывают мостик в прошлое, время шумной популярности Самого Молодого Общества Гениев. А он – вместе с рано умершим Леонидом Губановым – основатель, хранитель традиций СМОГа. А. Величанский зорко подметил, что Алейников меньше других оторвался от изначальных поэтических принципов содружества: «Алейников и по сей день зависит от Алейникова 1965 года, он по-прежнему – Самый Молодой Гений». Ему, может быть, ранее других состоявшемуся как поэту, была заказана дорога к публикациям, а значит, и читателю. СМОГ с его весьма неопределенной эстетической программой (если вообще можно говорить о таковой, скорее – об общих этических установках), но отчетливым неприятием лжи, приспособленчества и серятины, оказался волчьим билетом на долгие годы. Прав отчасти автор предисловия к молодогвардейской книжке Алейникова, утверждавший, что поэт не спешил печататься, не обивал годами пороги журнальных редакций и издательств. А вот дальше: «Он счастливо и мужественно… пережил серьезный период первоначального накопления творческой энергии». Какое уж там счастливо… И не слишком ли затянулся этот период для поэта, лишь два маленьких сборника стихов которого увидели свет в 1987 году, третий – еще меньшего объема – в 1989-м, а нынешние – большие, порой огромные книги – из-за мизерного тиража – практически недоступны не переведшимся еще у нас ценителям поэзии? Смогисты – и Алейников в их числе – рвались, конечно, к читателю, жаждали аудитории. Их, как и официозных поэтов, захлестывала эстрадная волна начала 60-х годов, с той разницей, что им эстрад никто не предоставлял. Предоставили другое – изгнание из институтов, психушки, допросы, ссылки и гибельную эмиграцию, словом, весь комплекс гэбистской «опеки». Тогда, в шестидесятые, аудитория ограничивалась квартирами либеральных эстетствующих интеллигентов, мастерскими художников и скульпторов – представителей «другого искусства», студенческими общежитиями. Собственно,
читателей не было – только избранный круг друзей, которым Алейников и поныне трогательно предан. Достаточно взглянуть на многие посвящения стихов. А скольким книгам друзей помог он увидеть свет – в качестве вдумчивого и доброжелательного редактора, автора предисловий к стихотворным сборникам Аркадия Агапкина, Леонарда Данильцева, Юрия Кублановского, Аркадия Пахомова, Владимира Сергиенко, Юрия Каминского, Олега Хмары. Алейников был первым, кто смело разомкнул заговор молчания вокруг Леонида Губанова, опубликовав бережно составленные подборки стихов покойного друга юности. Вынужденная отстраненность, изъятие из нормальной поэтической жизни, так или иначе коснувшиеся почти всех русских поэтов XX столетия, не могли не оставить следа на личности Алейникова, его мирочувствовании. Доверчивый и даже, пожалуй, наивный, он замкнут и обидчив, сосредоточен и погружен в себя. В этой сосредоточенности, самоуглубленности возникают стихи, вынашиваемые годами, так что датировка порой формальность – она лишь указание, когда стихотворная ткань запечатлелась на бумаге. В поэтическом мире Алейникова родина – малая ли? речь-то о просторах Украины и Крыма – занимает огромное место, и он негромко, без пафоса признается в любви ей, неторопливо живописуя степные пространства Киммерии и Таврии, упиваясь ароматом полыни и цветущих акаций, разговаривая с Богом. «В преддверии грядущих перемен я говорю торжественно о Боге – Он есть над нами, понятый в итоге, осознанный как Свет средь страшных стен». Отсюда – и понимание своего предназначения, природы творчества, которое поэт выразил так: «Сей мир я не напрасно посетил – певцом ли вещим, гостем ли случайным, лучом живым я был Небесных Сил, к прозрениям причастен был и к тайнам». Он воспринимает себя как некоего проводника, медиума, слышащего Слово Господне и несущего его людям, переведя на язык поэзии… И все-таки как-то не удержался, спросил Алейникова: кто из поэтов оказал наибольшее влияние на его творчество. Известно – у каждого пишущего бывает период ученичества, подражательности избегают немногие. Да и в зрелые годы пристрастия оживают неким эхом – при отчетливом звучании собственного голоса. Он ответил: «В сознании моем давно и преспокойно, не мешая друг другу, умещаются самые разные поэты. И влияния их я не испытываю. Другое дело, что поэтическая материя едина, она присутствует в мире всегда, она как бы есть в воздухе, и в разные времена у разных авторов возникает перекличка, даже совпадения…» Я не отставал: кое-кто в поэзии нынешнего столетия выделяет – в известной мере условно – две линии. Одна акмеистическая (Н. Гумилев, О. Мандельштам, В. Нарбут, А. Ахматова и др.), другая – импрессионистическая (ранний Пастернак, М. Цветаева)… Алейников с неудовольствием заметил, что подобные деления – пустопорожнее занятие, существует подлинная поэзия, остальное – вне ее. Зачем какие-то градации, этикетки… За точность слов не ручаюсь, но суть – такова. И все-таки возьму на себя смелость утверждать, что Владимир Алейников, тяготеющий к классическому русскому стиху, чуждый модернистских изысков, воспринял эстетическую (а может, и философскую) эманацию Федора Тютчева и Велимира Хлебникова, Евгения Боратынского и Осипа Мандельштама, Иннокентия Анненского и Максимилиана Волошина. Его кругозор обширен, познания – во всем, что касается истории и искусства – огромны. И дело не только и не столько в том, что за плечами поэта – искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ, – чего стоят наши дипломы! Просто всегда была неукротимая тяга к прекрасному: он пережил периоды серьезных увлечений музыкой, живописью. Не говоря уже о постоянных спутниках – книгах. Все это сформировало сложную систему образов – с реминисценциями и прямыми упоминаниями, мотивами, навеянными тем или иным произведением, будь то токкаты Баха, сонаты Моцарта и совсем уж апокрифические струны царя Давида, или обращение к тени Данте и эллинским сказаниям, разговоры с Анатолием Зверевым и Игорем Ворошиловым, друзьями-художниками, современниками поэта. С годами яснее и прозрачнее становится стилистика его письма, строже форма, – подступает «неслыханная простота». И вместе с тем – свободное использование лексических арсеналов. Алейников по-прежнему не спешит со свеженаписанными стихами в редакции; выстаиваясь, они обретают крепость выдержанного вина, складываются в книги, коими мыслит поэт. Поэт, не издавший ни единой неверной ноты, следующий своему внутреннему камертону, что дает идеальный настрой на чистый и искренний звук.И я, как и встарь, говорю: – Помню наши беседы, Юра. Помню: чуял в тебе – горенье. Померещилось, может? Вряд ли. Было. Так и осталось – там, в отдаленье. Пусть остается. Годы – минули. Могут люди – так нежданно, увы, меняться. Отдаляться. Во мгле теряться. Но горенье – само по себе. Что бы в жизни ни происходило – ничего не поделать с ним. Если было – будет что вспомнить, где-то там, в грядущем, порою, в час вечерний и днем осенним, ночью смутной, утром смурным. Я-то думал – будет и дружба. Нет, не вышло. Не получилось. Но вниманье помню былое. К пониманью оно вело. Сожалеть ни о чем не стану. Что ни шаг – то сквозная рана. Все трудней в пелене тумана поднимать над землей крыло.
Вижу Юру Крохина – таким, для которого открыт я был когда-то. Потому что верил я ему. Помню: с ним беседуем в Крыму, в Коктебеле. Я-то думал, что беседы мы продолжим и в Москве. Не тут-то было. Видно, путь иной у человека. И задачи у него другие. Да и цели. Всякое бывает. Был бы ясен свет и зорок взгляд на пути ином у человека. В мире этом – есть мое окно.
– Поэтический текст Владимира Алейникова неотторжим от его личности, от вечных скитаний по маршруту Москва – Кривой Рог – Коктебель – Москва, – правда, в конце концов, в том же Коктебеле нашлась точка душевного покоя, а скитания перешли в план чистого созерцания, – говорит Михаил Соколов. – Когда-то мы вместе кочевали по чуть оттаявшему миру, обмениваясь восторгами и вопросами, которые под пером Володи тут же обращались в стихи. Потом заморозки нас пораскидали, впрочем Алейников по-прежнему тяготел к своему мысленному скифостепному приволью, не ведающему никаких социополитических инверсий. Изредка встречаясь с ним в густом табачном дыму одного из его московских укромов, я видел, что он неизменно там – по ту сторону рамки, обрамляющей архаическое безлюдье пейзажей Волошина и Богаевского. Кухонное вольномыслие его не трогало, ибо свобода изначально была его естественным отечеством. Нынешняя бурная издательская стихия произвела сразу целое (правда, далеко не завершенное) собрание творений поэта, обильнейший книжный урожай его «изумленных слов». А сотворено им за тридцать с лишним лет литературного труда удивительно много словесного добра, в котором мерцают прожилки разнообразнейших традиций – от украинской народной песни до Рембо, от Батюшкова до русского серебряного века. И едва ли не главным наставником всюду ощутим Мандельштам с его тройным клейнодом розы, соли и звезды. Но Мандельштам, хотя и страстный, но строгий классик. Алейников же живет формами потока, не оттачивая строительную архитектонику стиха, но воплощая его непрерывно биоритмикой образной воли. Поток этот движется по своим законам бесконечной сверхпоэмы, не знающей раздумчивых теоретических цезур. Так и его друзья, художники Ворошилов, Зверев и Яковлев, не писали предварительных эскизов, сразу входя в материал и преображая его изнутри. Это не праздная параллель. Девиз Горация «ut pictura poesis», приравнявший живопись к поэзии, вообще письму Алейникова органически присущ. Его цветистый словоштрих мгновенно, как на чистом полотне, выражает пластику исходного мотива. Как бы метаморфен и сложен ни был алейниковский текст, там всегда, – может быть, именно из-за этой стремительности живописного резонанса, – царит плавная «простота естества». Он не коллекционирует метафоры, но как-то совсем бессознательно собирает их по пути. Изначально настроенный на волну «возражения Городу», он принципиально антифутуристичен, в целом признавая деление хроносферы на прошлое, настоящее и будущее рационалистическим насилием над бытием. Он не знает политизированной трехчленности времени, воспринимая мировой континуум как величавое чередование сезонов, вечно вращающихся в циклах Великого Года. Отсюда пасторальное панибратство со всеми вещами природы. Созвездия у него не бередят душу романтически-отчужденной тоской, но толкутся рядом во дворе, как домашние звери. Поэт природный и календарный должен, казалось бы, источать вселенское благодушие. Но при всем уважении к древним китайцам и Гете за плечами нашего киммерийца маячат ночные страхи Тютчева и Заболоцкого. Золотистый пасторальный тон не вуалирует внезапных пустот и разломов, ворох осенних листьев предстает «золой полузасыпанным Пергамом». Руины всякого рода все же остаются незримым, но властно дающим о себе знать фоном. «Я развязал возможности предела – и тем теперь значителен для вас», – веско замечает поэт, не давая элегии умиротвориться до состояния колыбельной. Не мысля себя вне своей поэзии без границ, Владимир Алейников вместе с тем чужд всякого дендизма, иронической позы. Его не увлекает постмодернистское созерцание обломков, руины пребывают для него живыми существами, которые невозможно музеефицировать. Пустоты, сперва напугав, оказываются в итоге пустотами, оставшимися от античных пифосов, вкопанных в землю. Следы осколков существенной роли не играют, – куда важнее форма, которая остается значимой и одухотворенной даже без тяжелого материального панциря. Остается готовой принять следующую волну разумного потока, вместить следующие тома собрания сочинений, которым, слава Богу, конца не предвидится. Помнится, Володя в юности мучился вопросом, почему же Рембо, обретя высшую раскованность письма, внезапно бросил поэзию и подался чуть ли не в работорговцы. Не знаю, в чем тут дело, но самому Алейникову подобная опасность явно не грозит.
И вот я, здесь, у моря, говорю: – Набродился я, видно, Миша. Наскитался – за десятерых. Ветер. Чайки кричат над морем. Осень. Листья желты в садах. Веет чем-то – чуть горьковатым, невесомым, едва уловимым – то ли вновь цветущей полынью, то ли молодостью моей. За холмами – горы. Над ними – облака. И сквозь них порою пробивается луч звенящий – словно руку мне тянет свет – через годы, сквозь век бредовый. Нитью можно прошить суровой рваный ворох невзгод и бед. Нить смоленая за иглою проскользнет ли сквозь бремя злое дней, клубящихся там, за мглою, застилающей чей-то след? И на оклик – ответа нет. И тропа моя тихо вьется – и над нею сквозит, сдается, и в душе моей остается звук былого – мне легче с ним, потому что он в песню входит, в мир мой сызнова сам приходит, – а над миром звезда восходит сквозь вечерний слоистый дым.
Помню Мишу Соколова, Михалика, – так все мы его называем, – там, все в том же сентябре, когда вместе мы учиться начинали в университете – и мгновенно сдружились. Оказалось, что это – надолго. Миша был уже тогда – серьезным. Сосредоточенным – на том, что важным было для него. Так что же, весь – в себе? Нет, конечно. Был и компанейским парнем. Но способен был – мгновенно, в ситуации любой, переключаться на свое, на то, что там, внутри. Непрерывная работа шла в нем. Был он создан для труда. И этот труд был, конечно, творческим. Но тоже – не таким, как у прочих. Будучи поэтом, он сумел поэзию внести и в искусствоведение. Книги, им написанные позже, говорят именно об этом. Сам он – сед. И куда серьезнее, чем прежде. Он известен. Мир он повидал. Ходит по музеям заграничным. Дочку ездит в Лондон навещать. А в Москве он – человек домашний. Вечно за компьютером сидит. Пишет. Размышляет. Он – в трудах. Целых тридцать восемь лет назад, в коридоре университетском, встретились впервые мы. Теперь изредка мы видимся, поскольку он – в своих трудах, а я – в своих. Но вниманье прежнее – осталось: в нем – ко мне, во мне – к нему. К трудам нашим. Ко всему, что в судьбах наших. Все – не так-то просто. Все – всерьез.