Таганский дневник. Книга 2
Шрифт:
А поссорились Юрий Петрович с Анатолием Васильевичем из-за «Вишневого сада». Причина банальна — ревность. Повод еще смешней. Любимов: «Он не выполнил моих замечаний. Тогда зачем соглашаться с ним?» В чем эти замечания состояли, никто не знал. В сердцах Любимов резко выговаривал мне: «Ты русский актер! Как ты можешь отплясывать, топтаться на православных могилах под еврейский оркестр?! Ты в своем уме?!» — «Еврейский оркестр у Чехова написан». — «Да при чем тут Чехов?! У Чехова не написано — плясать на могилах». Я робко возражал: «Декорация такая… Что же вы меня поджариваете… Скажите ему… Вы — главный режиссер, вас не устраивает мое исполнение — снимите меня с роли. Кого я должен слушать: вас или режиссера-постановщика?»
— «Его, конечно, только его…» — «Ну так и скажите ему». — «А ты сам не понимаешь, что творишь?.. Я-то скажу…»
Эфрос замечаниями Любимова пренебрег, сказал, что «Любимов ничего не понимает в Чехове, пусть занимается своим Кузькиным». К тому же Любимов сам не раз заявлял прилюдно, что пьес Чехова не любит, рассказы — да, другое дело. А зачем вмешивался? — до сих пор не могу понять. На
И вот Таганка празднует 60-летие своего создателя. Предстоят большие гастроли в Париже. Гастроли организуют и поддерживают коммунистические структуры… Париж, Париж. Мы к тебе еще вернемся с пьесами «На дне» и «Вишневый сад». А тогда — Любимов награждается орденом Трудового Красного Знамени. В театре шум, гвалт, праздник, толпа почитателей, знаменитые гости. Труппа сидит на полу, табором, подстелив под задницы афиши своих прославленных гениальных спектаклей. Бренчат гитары, работает «Дешевый ресторан». Это старые актрисы под домашнюю капустку и огурчики соленые из русского самовара именитым гостям водки по шкалику бесплатно, за здоровье атамана… Со своих — втридорога. Казалось бы, наоборот надо. Пьянство коллективное еще в чести. Сплачивает. Говорят, в Нью-Йорке есть ресторан Барышникова-Бродского, который так и называется «Русский самовар». Здорово! Потому что остроумно, лучше не придумаешь — простенько и со вкусом. Вот бы в Москве открыть забегаловку — «Сибирские пельмени», а по стенам портреты Распутина, Шукшина, Астафьева… Ну, и свой где-нибудь прилепить незаметно. Но это к слову…
Любимов разгорячен. Только что знаменитый поэт Вознесенский хлопнул об пол огромного глиняного петуха раскрашенного, сопроводив пожеланием: «Чтоб никогда в ваших спектаклях не было безвкусицы». На что намекал поэт? На живого петуха в «Гамлете», что ли? Или за ради хохмы? Андрей Андреевич для красного словца, для выпендрежа многого не пожалеет. А тут петуха базарного… А хорош петух был, хорош, и сколько глины ушло!. Стали собирать петуховы дребезги. Труппа еще больше развеселилась, гости еще громче загалдели… И вдруг среди шума, гама и хмельной веселости стала образовываться незаказанная тишина… И образовалась. Та самая, звенящая и зловещая. Говорят, такая перед боем случается. Она случилась не сразу, а постепенно, с первым известием-шепотом: «В театре Эфрос… Эфрос… Эфрос». По лестничному маршу театра поднимался — Эфрос. С ним три телохранителя-ученика. Немая сцена, чтоб долго не говорить. В логово к своему врагу, сопернику-скандалисту, счастливчику-баловню и интригану — на пир победителей… Пир замер, обмер, затаился в ожидании… Любимов непредсказуем. Но Эфрос умен. Он подошел близко-близко и сказал тихо-тихо… он знал, куда идет. Сказал коротко, кротко, точной режиссерской формулой: «Уважаемый Юрий Петрович! Дорогой Юра! Поздравляю тебя. Сегодня у тебя есть все: талант, успех, слава, театр. Одного у тебя нет — того, что ты так не любишь, но очень хочешь иметь… вишневого сада… Возьми. Я знаю, когда-нибудь тебе захочется поставить эту пьесу». И дарит ему первое издание «Вишневого сада». Бедный Юра «поплыл». В глазах закипели, как говорят поэты, непрошенные слезы. Многие видели его, даже члены семьи, в таком пребывании первый раз. Что же шевельнулось в тебе, бедный Юрик? Хотя слезы у мужиков он сам ненавидит: «Слезы — это сантимент, который надо задавить в себе сразу, как гаденыша в зародыше».
НЕ ПОМНЮ Я, ЧЕМ КОНЧИЛАСЬ ВОЙНА КТО ПОБЕДИЛ — НЕ ПОМНЮ!
Через десять лет после того, как Таганка в Югославии взяла «Гамлетом» Гран-при, Эфрос там же взял Гран-при «Вишневым садом» на Таганке. Таким образом, театр стал победителем БИТЕФа два раза. Вот вам и inde irae [1] … Пойду покурю.
— Ты же не куришь, — хмыкнул Алексахин. — У вас один Федотов за всех дымит, как будто обязательство взял — вогнать в себя за всю Таганку никотина.
— Чаем напои, накорми гостью… Ехать надо.
1
Отсюда гнев (лат.).
— А сам фигуру бережешь или пост соблюдаешь петровский?.. Иди, иди… Накормлю.
Болезнь Федотова повернула стрелку памяти Шелепова на несколько оборотов назад. Даже не столько болезнь, сколько разговоры вокруг нее, и особенно недавняя фраза Федотова в интервью «Правде»: «Если господин Шелепов и мэр Москвы, с помощью которого он пытается вышвырнуть своих товарищей из театра, думают,
что они — причина моей болезни, то много им чести…» Что он ко мне привязался, зачем не хочет отстать? И опять — «честь»… «много чести».Эфрос был первым камнем, серьезной причиной их серьезного разговора, в котором стороннее, художественное затронуло глубоко личные, человеческие струны. Но были и другие времена в их жизни. «Держи руку постоянно на белом листе, набивай ребро ладони за столом, как японцы набивают его, чтоб дробить камни. Иначе ты так и останешься автором одной тонкой книжонки. И прав окажется твой любимый Эфрос, написавший тебе на своей книге «Графоману от графомана», — корил дружески за лень Шелепова Федотов.
Перебирая свою жизнь, Шелепов часто пользовался приемом третьего лица. Он — персонаж, поставленный в чужое кино, наблюдающий свою жизнь с чужого экрана. Так и в дневниках. Исписывая обязательную плановую страницу, он плавно или скачком переводил «Я» в «Он». И этому «Он» позволялось то, чего, с точки зрения «Я», немыслимо было даже и подумать. Его «Я» пряталось за «Он», порой безответственно пренебрегая последствиями… И вот теперь в огороде… Словно видение…
…Белые одежды сцены… Белый холм с могильными белыми крестами. Цветет вишня. Идет «Вишневый сад»… «Откуда у Алексахина столько колорадских жуков? Такой радетельный хозяин…» Владимир Степанович поднял валявшуюся стеклянную банку, стал шарить по цветущим картофельным грядкам, собирать жуков… Жука забросили в Союз когда-то американцы. Это он помнил отчетливо из детства, где на тетрадях вместе с таблицей умножения был изображен огромный американский жук. Тогда шла война в Корее (кстати, кто победил?), и они ребятишками в санатории пели: «Мародеру Макартуру на корейском бережку надо снять овечью шкуру и змеиную башку». «Ваш любимый цветок?» — «Ветка цветущей вишни», — из анкеты Высоцкого… Очарование цветущей вишни, белый холм — надгробие, тюлевый задник, мягко освещенный, со старинными фотографиями нашей семьи — мы маленькие, и наши предки еще живы… все это организовывается Эфросом в настроение, состояние глубоко нежное, мистическое, и в то же время материально осязаемое… Не передать словами… Это надо было видеть, и видеть прежде всего глазами Аллы Сергеевны, Раневской нашей… Я сейчас заплачу… Жуки проклятые… Надо бы керосину плеснуть в них и сжечь… Так не исчезнут. За кулисами белыми готовится к выходу Шелепов. Он играет Петю Трофимова. Петя приехал сюда умирать, его приводит в экстаз запах книг, которые он здесь читал, изучал и оставил, из которых он цитировал местным барышням умные, впрочем, разные идеи, слова, лишь бы говорить-заговаривать — не заговор, но заговор, он — сумасшедший, городской сумасшедший. И тоже весь в белом. «Играйте вольно, — уже на последних репетициях говорил Эфрос, — дышите легко и свободно. Но обязательное условие: у каждого в роли должно быть два-три места, где с ним — истерика… Повод в тексте найдите сами… Места могут быть каждый раз разные…»
Шелепов подпрыгивает, разминается, учащает дыхание, поправляет падающие старинные очки, нагоняет волнение встречи с Раневской. Актер в хорошей форме. Он в белоснежных носках, хотя как персонаж спит в бане. Сзади к нему подходит его бывшая супруга, кладет руку на плечо и говорит тихо, внятно, выговаривая каждое слово: «Послушай, Владимир… Я очень прошу тебя — не напоминай Василию о себе, не лезь к нему, не занимай его своим вниманием. Его воспитывает другой человек, другого уровня, другого калибра. Не обижайся, но… не надо. Хорошо? Договорились? Василий любит его, слушается, называет папой… не обижайся… покажи, что ты действительно добрый…»
Она еще что-то говорила, он плохо слышал, еще меньше понимал, будучи одним ухом на сцене, ловя реплику выхода, и вот он уже выбежал Петей к белоснежному облаку, двинувшемуся ему навстречу. Петю задерживают на подходе к облаку: «Любовь Андреевна! Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду. Мне велено было ждать до утра, но у меня не хватило терпения». Вот это нетерпение — увидеть тотчас же свою хозяйку, тайную страсть свою (актрису, играющую Раневскую, он обожал без памяти, хотя ничего постельного между ними не было, ни даже намека на что-либо подобное, но были внутренняя глубокая приязнь и восхищение статью, умом, манерами) — вот это нетерпение скорей увидеть и еще раз по глазам и улыбке, прикосновению удостовериться, что из всего театра она выделяет его одного, — ЭТО и было главное содержание его выхода. «Идите… Петя… очки… волосы… какой вы стали некрасивый, Петя… как постарели… идите спать…» — Петя чуть не плачет. Да нет, плачет. Машинально поддакивает: «Да, да, я человек другого калибра…» — мнет белую фуражку и бредет в белые кулисы… в свою баню… натягивает белые матерчатые сапоги… И тут с ним случается приступ хохота… «Что она сказала? Его воспитывает другой человек, не моего уровня, не моего порядка? Надо полагать, высшего, не мне чета? Может быть, может быть, но как она смеет такое говорить? Чтобы я оставил сына и забыл про него… Может быть, она хочет мою фамилию отобрать у него?!»
Он смеялся, хохотал, но в этом прослушивалась уже не норма: вот-вот и хохот оборвется рыданием… Но он справился.
Шелепов давно замечал со стороны Федотова этакое к себе отношение снисходительное, этакое — свысока, «жалеючи меньшого брата», хотя сам Федотов был значительно моложе и Шелепова, и своей нынешней супруги. Нет, он признавал за Владимиром и талант, и самородчество, душу народную, так сказать, «от сохи»… Но часто в разговорах, в эпистолах, характеризуя поступки и личность оппонента, вплетал обязательные прилагательные, вроде примитивный, заурядный, прохиндей, а то просто — глупыш наш маленький, эмбрион недоучившийся, писатель, русского языка не знающий, на полстраницы письма десять ошибок делающий и т. д., — тем самым как бы подчеркивая свой собственный уровень: не достать рукой, хоть подпрыгивай.