Так ли плохи сегодняшние времена?
Шрифт:
Поскольку среди прочих уступок король обязался уплатить Пандульфу [178] известную сумму, которой в данную минуту не располагал, ему было не миновать поклониться городу, а там я имел и вес и влияние, и без моей помощи он бы никак не обошелся. Понимая это, я постарался продать себя и родину подороже, оговорил себе придворную должность, пенсию и рыцарское звание. Мои условия были немедленно приняты. Я тут же был возведен в рыцарское достоинство, и были твердо обещаны другие пункты.
178
Кардинал Пандульф (ум. 1226) был папским легатом в Англии. В 1216 г. стал епископом Нориджским.
И вот я взошел на помост и, забыв честь
Тогда я поспешил к его величеству с отчетом о верной службе и принятых за него страданиях. Уже по тому, как меня приняли, я понял, что ему известно о моем успехе. Даже не поблагодарив меня за речь, он сказал, что город еще пожалеет о своем упрямстве — он им попомнит, с кем они имеют дело, и после этих слов повернулся ко мне той своей частью, по которой изнывает и плачет нога, и, когда та столь удобно подставится, очень трудно удержаться от горячего изъявления этой любви.
Обескураженный таким приемом, я весьма запальчиво напомнил королю, что мне полагается обещанное, а он вышел, не удостоив меня ответом. Тут я воззвал к придворным, еще недавно уверявшим меня в своих дружеских чувствах, сидевшим за моим столом и меня зазывавшим к себе в гости, — но они, набрав в рот воды, бежали от меня, как от зачумленного. Так я на собственном примере убедился в том, что первый придворный может быть последним хамом.
Оставшись один, я наконец задумался над тем, что же теперь делать, точнее — куда податься? В городе меня примут вряд ли лучше, чем при дворе, но там мой дом, и на время надо затаиться в его стенах.
Хотя я был готов к тому, что город обойдется со мной круто, действительность превзошла все ожидания. Там и тут толпы народа осаждали моего иноходца, всячески выражая мне свое презрение и осыпая бранью и даже камнями. С превеликим трудом добрался я домой в целости и невредимости, хотя и облитый всякой дрянью.
Переступив свой порог, я первым делом запер двери, но чернь, набушевавшись, вроде бы готова была оставить меня в покое; зато жена, горько оплакивая детей, вместо слов утешения приготовила мне разнос. Почему, спросила она, я решаюсь на такой шаг, не посоветовавшись с ней; если я надумал не считаться с ней, сказала она, то спросил бы хоть для приличия. Я-де могу думать о ней что угодно, но люди к ней прислушиваются, и, слушаясь ее, я-де никогда не попадал впросак, как и не добивался ничего без ее подсказки; в этом роде она еще долго говорила, не хочу вам докучать, но вот что сказала напоследок: чудовищно, мол, что я предал свою партию и переметнулся на сторону двора. Этот упрек был горше всех: она же сама не один год ругмя ругала оппозицию, нахваливала придворную партию и склоняла меня перейти к ним! А уж когда я проговорился, что мне посулили рыцарское звание, так она и ночью не давала мне покоя — все зудела в уши: глупо, мол, отказываться от почестей, держаться за какую-то партию и иметь убеждения, от которых не будет проку ни мне самому, ни близким.
Торговля моя совсем захирела, и уже ничто не держало меня в городе, где я всякий день терпел обиды и поношение. Поэтому я наскоро разделался с делами, собрал какие мог пожитки и уехал в провинцию, где доживал свой век всеми презираемый и избегаемый, выслушивая попреки жены и грубости детей.
Хоть я был большим негодяем, сказал мне Минос, страданьями я отчасти искупился, и он послал меня на новое испытание.
ГЛАВА XXIV
Теперь моей колыбелью стал Рим, там я родился в семье, более взысканной почетом, нежели богатством. Меня готовили к духовной карьере, я получил изрядное образование, но, поскольку отец, промотав родовое имение, не оставил мне ни гроша, юному наследнику пришлось вступить в нищенствующий орден. Еще
в школе у меня обнаружилась способность к рифмованию, которую, к несчастью, я принял за искру божью и уверовал в нее, на свою беду, ибо над стихами моими смеялись, а меня презрительно величали Песнопевцем.От такого отношения ко мне я страдал всю жизнь. Первым сочинением, написанным после школы, был панегирик Папе Александру IV, в ту пору стращавшему короля Сицилии лишением трона [179] . На эту тему я сочинил около пятнадцати тысяч строк, каковые с премногими трудностями сумел доставить его святейшеству, ожидая в награду самого высокого отличия; но я жестоко обманулся, целый год теша себя надеждой удостоиться похвалы. Я наконец не вытерпел и попросил родственника-иезуита, бывшего у Папы доверенным лицом, проведать, какого мнения его святейшество о моем опусе; иезуит холодно ответил, что Папа сейчас занят слишком важными делами, чтобы еще уделять внимание стихам.
179
Понтификат Александра IV: 1254–1261 гг. В 1255 г. Папа убедил Генриха III отвоевать Королевство Сицилию для принца Эдмонда. Король запросил у парламента субсидий, и в 1258 г. бароны отвергли сицилийский проект.
Как бы ни был я разочарован таким отношением (а я был очень разочарован) и как ни злился я на Папу, только что совсем не отказывая ему в уме, я еще не пал духом и отважился на вторую попытку. Соответственно вскоре был готов новый опус под названием «Троянский конь». Это было аллегорическое сочинение, в котором церковь являлась в мир таким же манером, каким греки проникли в Трою. В брюхе коня сидело священство в виде солдат, а обреченный город олицетворял языческое идолопоклонство. Написана была поэма на латыни. Я еще помню некоторые строки:
В граде языков стоит громада, посланница неба. Сонм иереев внутри; из чрева выйти готовы Мужи, все как один и шум их далеко разнесся (Так, лишь неистовый звук в человеческих недрах родится, В чуткие ноздри уже влетает его дуновенье). Рвется навстречу толпа, трепетать начинает другая; В страхе язычники зрят: разлетаясь в пространстве воздушном, Ложные боги бегут, храмы пустыми оставив. Конь содрогнулся, в ответ застонали пределы земные — Тут-то ты, отче, себя явил, Александр Величайший. К нужному сроку созрев, ты конское чрево покинул, Чадо, достойное лучшего лона, из всех наивысший [180] .180
Перевод Н. Старостиной.
Не останови я его, Юлиан, полагаю, прочел бы всю поэму целиком, ибо я уже заметил, что во время рассказа переживания героя, некогда им воплощенного, все еще волнуют его; и я попросил его не отвлекаться и продолжать свой рассказ. Справившись с волнением, он улыбнулся, угадав мои мысли, и продолжал рассказывать дальше.
— Каюсь, — сказал он, — бубнить собственные стихи для поэта первейшая и неизбывная отрада. Счастье, если он доставляет ту же радость своим слушателям. Но увы, прав Гораций, сказавший: «Ingens solitudo» [181] , ибо тщеславие людское черствее и алчнее самой скупости и с теми, кто домогается похвалы, обращаются хуже, чем с последним нищим. Я достаточно познал эту черствость в моем положении поэта, ибо меня чуралась вся братия монастыря (других причин для этого я не вижу) и даже охотников подкормиться за чужой счет отпугивали мои стихи на закуску. Единственным благодарным слушателем был собрат-поэт, уж он-то не скупился на похвалы, но за это я слушал и хвалил его стихи, и, пожалуй, его внимание дороговато обходилось мне.
181
Огромное одиночество — лат.