Так называемая личная жизнь
Шрифт:
– И сейчас, конечно, подголадываем, - сказал режиссер, - но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно - куда только меня не носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока - только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. А он взял да помер!
– Как он читал?
– спросил Лопатин про Блока.
– Независимо!
– А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, сказал Лопатин, - и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт - пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы по так уж много - всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам же знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него...
– Не знаю. Над этим не думал, - сказал режиссер.
– Но когда недавно, уже здесь, брал читать у одного эвакуированного ленинградца записные книжки Блока, поразила бессмыслица: как так, первый поэт России сидит целый год войны где-то под Пинском, в болотах, в какой-то военно-строительной команде табельщиком. Тянет эту дурацкую лямку на войне, про которую говорим, что она чуждая интересам народа. Кому это было нужно? Ему навряд ли! России тоже.
– Чуждая-то чуждая, - сказал Лопатин, - а три миллиона народу на ней в землю легло. Как с этим быть? Может, он при всем отвращении к войне чувствовал потребность разделить общую судьбу? Не просился, но и не откручивался, хотя, наверно, при старании мог. А в итоге, по теории наименьшего зла, табельщик в Пинских болотах! По этой теории с людьми почти всегда происходят нелепости...
Лопатин прошел еще несколько шагов, искоса поглядывая на своего спутника, и, становившись, спросил:
– Что с вами?
Он еще в начале пути заметил, что, хотя режиссер старается идти быстро, ему это трудно; сильно нагнувшись вперед, закинув руки за широкую, словно надломленную в пояснице спину, он разговаривал на ходу с тем чуть заметным напряжением, с которым люди говорят, когда превозмогают боль.
– Какие-то соли в позвоночнике, никому не нужные, мне во всяком случае. Профессор, который взялся меня перед войной лечить, был прямо-таки в восторге от этих солей, даже в клинике студентам показывал, как редкий экземпляр. А теперь он главным хирургом на Ленинградском фронте, его клиника в Томске, а я здесь. Состою в переписке. Рекомендует ходить, так что вы не сбавляйте шагу. Ходить мне больно, но полезно.
Лопатин прибавил шагу. Когда много знаешь, иногда от этого только хуже! Писал в свое время о медиках, якшался с ними и догадывался, что болезнь, над которой шутит его спутник, ничего хорошего не обещает.
– Простите за настырность, - сказал он, - но, может быть, вам с вашей болезнью все же поехать в эту томскую клинику?
– Имел уже в письме такой совет. Совет хороший, но профессия наша в этом смысле поганая. Чтобы мне работать, одного меня недостаточно, нужна в придачу студия, хотя бы в мечети. И лампы-пятисотки, и съемочная аппаратура, и монтажные столы, и операторы, и осветители. А студню эвакуировали не в Томск, а сюда. И правильно сделали, потому что здесь вдвое больше солнечных дней в году, а для кино это не последнее дело! А вы что думаете, война еще надолго, да?
– вдруг спросил он, Лопатин понял,
– Пятнадцатый месяц здесь, вместе со студией. Без работы жизнь была бы жалкая, а с работой терпимая. Есть, конечно, среди нас и плакальщики: считают, что раз от фронта далеко, то им остается только молиться за победу. А мне молиться некогда - работы много... Вот мы и пришли!
Они остановились у низкой деревянной калитки в глиняном дувале.
– Живем в узбекской семье, - нагибаясь и первым проходя во двор, сказал режиссер.
– Старик вахтер с нашей же студии пустил жить, в комнату сына. Невестку с детьми взял к себе - целый детский сад, а нас пустил.
Они пересекли дворик и вошли в маленькую, чистенькую комнатку с низким потолком и маленьким окошком.
В комнате было двое. На тахте лежал с книжкой в руках мальчик, а в углу, над керосинкой, стояла женщина.
– Ну как, Женька, твоя картошка?
– спросил режиссер. Лопатин подумал, что он обращается к мальчику, но оказалось, к жене. Женщина повернулась.
– Сейчас будет готова.
– И протянула Лопатину теплую руку. Раздевайтесь, у нас здесь можно. Здесь не студия.
В студии так и просидели весь день: Лопатин не снимая полушубка, а режиссер - надетого поверх ватника пальто.
Режиссер повесил полушубок и пальто на вбитые в дверь гвозди и, посмотрев на Лопатина, сказал сыну, отложившему при их появлении книжку:
– Смотри-ка, Ромка, такой же орден, как у дяди Левы! Иди, знакомься.
Мальчик подошел к Лопатину и, глядя не на него, а на орден Красного Знамени, сунул ему руку.
– Только теперь чувствую, как намерзлись у вас там, - сказал Лопатин.
– Да, у нас там ледник.
– Режиссер расстегнул ватник. Под ватником у него был байковый лыжный костюм.
– Спасаемся, кто как может, - показал он на свои летные меховые унты, завязанные выше колен сыромятными ремешками. Остаток былой роскоши после съемок в Заполярье. Садитесь на тахту.
Лопатин сел на тахту рядом с мальчиком и оглядел комнату.
Кроме тахты в комнате стоял стол с задвинутыми под него двумя стульями и накрытый клеенкой комод, служивший кухонным столом. Ниша в стене, куда узбеки обычно кладут ватные одеяла, была прикрыта ситцевой занавеской наверно, служила гардеробом.
Между тахтой и стеной был засунут тюфячок, - должно быть, на нем спал мальчик. На подоконнике лежала стопка книг. Вот и все, что было в комнате.
Была еще керосиновая лампа-"молния" на столе, и керосинка на комоде, и самая настоящая, времен гражданской вопиет, похожая на футляр от швейной машинки, железная печка-"буржуйка", в углу комнаты, с трубою, выведенной в стену. "Буржуйка" горела, и на ней грелся чайник.
– Тоже продукция нашей студии, - сказал режиссер, заметив, что Лопатин смотрит на "буржуйку".
– Отснял ее в прошлой ленте и по этому случаю получил от дирекции в личное пользование. А вместе с ней - мешок угля. Премия в нашем быту почти Нобелевская!
Режиссер присел к столу и, наслаждаясь теплом, расстегнул последний крючок ватника.
Лопатин продолжал оглядывать комнату, удивляясь тому, какая она чистенькая. Потолок низкий, керосинка, "буржуйка", лампа-"молния", от которой стоит круг на потолке и тянется кверху ниточка копоти, а комната все равно белая.
– Удивляюсь тому, какая у вас комната беленькая, - сказал он вслух.
– Мы с Ромкой тут ни при чем, - сказал режиссер.
– Жили бы вдвоем без матери - была бы черненькая. Это она у нас - Наталка-полтавка!
– все время то белит, то подмазывает, как у себя на хуторе!
– Ладно болтать! Лучше редьку на стол поставь, - сказала женщина.
Погасив керосинку, она подошла к столу, поставила сковородку с жареной картошкой и быстрым движением, закинув за голову руки, заткнула шпилькой выбившиеся сзади из пучка волосы.