Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:
Он посетил Пале-Рояль, похожий в вечерних огнях на гигантский стеклянный фонарь, с трудом протискиваясь сквозь праздную, беспечную толпу, алчущую забав и веселостей. Борясь с восторгом, не желая поддаваться общему ротозейству, деловито записал в тетрадочку, что посредине здания проходит бульвар длиной в сто семнадцать и шириной в тридцать тоазов, что нижний этаж составляют сто восемьдесят портиков, заполненных лавками и кофейными, во втором — тоже лавки и рестораны, а на последнем, третьем, находятся обиталища «презренных жертв распутства», кои столь дерзки, что даже за руки хватают, чтобы затащить к себе. Он проявил стоическую твердость против искушений и избежал сетей соблазна, хотя некоторые из искусительниц были чрезвычайно красивы. Он так гордился победой добродетели, что ночью, дома, в письме к другу разразился дидактической тирадой, описывая столицу: «Горе неопытному юноше, блуждающему в оном без доброго наставника… Здесь цветет роза… но посмотри на цветок сей не пылким взором разгоряченного юноши, но взором проницательности хладнокровного
Письмом этим он отдал очередную дань приступам дидактизма, охватывающим его изредка, когда он брался за перо. И тут же подумал, что если разобраться в самом себе, то неглижированием чарами соблазнительниц он обязан не столько своему стоицизму, сколько воспоминанию о нежном и возвышенном чувстве, какое вызвала совсем недавно прелестная Эмилия, дочь аптекаря. Ей он посвятил стихи, казавшиеся ему довольно грациозными:
Краса с умом соединившись, Пошли войною на меня; Сраженье дать я им решившись, Кругом в броню облек себя! В такой, я размышлял, одежде Их стрелы неопасны мне; И, погруженный в сей надежде, Победу представлял себе!.. Как вдруг Емилия явилась! Исчезла храбрость, задрожал! Броня в оковы превратилась! И я — любовью воспылал!Грех скрывать, однако, что Эмилия не могла понять, ни тем более оценить эти стихи.
Но пленительный образ Эмилии сразу вызывал совсем не элегическое воспоминание об отъезде из Дрездена.
Выпущенный в феврале четырнадцатого года, он попал в первую резервную артиллерийскую бригаду, которая тотчас же отправилась в заграничный поход и вскоре была в Дрездене.
В ту пору князь Репнин был дрезденским генерал-губернатором, а родной дядя Михаил Николаевич Рылеев — комендантом города. Он был так ласков, заботлив, устроил на службу по своему ведомству, заласкал, задарил. Не привыкший к вниманию, Кондратий писал матери восторженные письма о добром дядюшке. А тут еще Эмилия… Он весь искрился тогда в Дрездене, смеялся, шутил, писал сатиры и эпиграммы на всех знакомых и незнакомых в русской колонии и, конечно, вызвал недовольство общее. Важные чины пожаловались генерал-губернатору.
Репнин передал эти жалобы Михаилу Николаевичу и предложил во избежание ссор и неприятных столкновений удалить слишком резвого племянника из города.
Взбешенный дядюшка, задыхаясь, объявил, что увольняет его от занятий, и приказал в двадцать четыре часа убираться из города.
— А если ослушаешься, — кричал он, распаляясь все более, — предам военному суду и расстреляю!
Но не таков он, чтобы испугаться.
— Кому суждено быть повешенным, того не расстреляют! — сказал он и до сих пор доволен своим ответом.
Все это было недавно, а уже быльем поросло. Можно ли грустить в Париже?
В Пале-Рояле он отпраздновал день своего рождения с приятелем и с шампанским. Лакей не переставал удивляться доброму аппетиту русских офицеров, а сам он — удивляться и радоваться, что этот день посчастливилось провести в Париже. Но выйдя из ресторации, он увидел, что прусаки поставили в саду Пале-Рояля караул. Солдаты стали задевать и дразнить проходящих, какой-то обиженный француз закричал, и мгновенно на крик сбежались человек двести его соотечественников. Прусский офицер велел примкнуть штыки и пошел разгонять толпу. Безоружные французы было разбежались, но через минуту их стало еще больше. Пруссак храбрился, но над ним смеялись, толпа росла, шум становился все громче, лавки запирались. Появился патруль парижской национальной гвардии, а вскоре и отряд англичан. Толпа рассеялась, но Рылеев был остановлен речью французского офицера, как будто бы ни к кому не обращенной, но все же задевающей и его.
— Мы сохраняем спокойствие через силу! — гремел француз, — но скоро наше терпение иссякнет. Ваши союзники не щадят нашего достоинства. Но мы французы, у нас есть чувства и честь…
— А я русский, — перебил Рылеев, — и вы напрасно упрекаете меня.
— Я потому и говорю, что вы русский. Вы друг, но союзники ваши — кровопийцы. Им мало всех бедствий Франции. Им мало, что по жребию судьбы мы побеждены. Но еще недавно были и мы победителями и разве позволяли себе надругаться над самым священным? Над честью побежденных!
— Полно, успокойтесь, прошу вас. Мы русские…
Он бормотал бессвязно слова утешения и был совершенно растроган, заметив, что офицер, увенчанный орденами Почетного легиона и святого Людовика, лишен ноги и, пошатываясь, стоит на деревяшке. Они расцеловались. А вокруг уже собралась толпа, дружно поносившая пруссаков.
Вечером он посетил знаменитую гадалку Ленорман, поразившую своей проницательностью Наполеона. Она и ему, безвестному прапорщику артиллерийской бригады, напророчила славу и тяжкие испытания, но почему-то он не очень вслушивался в ее предсказания, завороженный чучелом пестрой совы с распростертыми крылами, глядевшей на него желтыми стеклянными пронзительными глазами. Он даже пропустил мимо ушей
осторожное упоминание о насильственной смерти. Тихое журчание французской речи убаюкивало его.Днем снова и снова бродил по Парижу, дивясь, что ни один король из династии Бурбонов не украсил столицу такими великолепными памятниками, как Наполеон за время двадцатилетнего правления, проведенного к тому же в беспрерывных войнах. Он любовался Вандомской колонной, украшенной барельефами, сооруженной из камня и доверху обложенной медными листами. Триумфальная арка так поразила его воображение, что он не поленился подняться наверх, чтобы лучше разглядеть квадригу коней, вывезенных из Италии. И как раз в это время на лесах работали австрийские солдаты, снимавшие коней, чтобы отвезти их в Вену. Один из солдат подарил ему обломок постамента с вензелем Наполеона. И снова, как при встрече с безногим французским офицером, сердце его возмутилось против жестокосердия и надменности союзников. Зачем раздражать народ, действительно славный? Зачем задевать народную гордость, взращенную двадцатилетними победами?
Ввечеру попал в игорный дом, где играли в рулетку и толковали о недавнем происшествии: молодой человек, проигравшийся до последнего су, застрелился тут же в Пале-Рояле. Сам же он стал в этот вечер свидетелем тому, как один из офицеров, его товарищ по корпусу выиграл тридцать тысяч франков и проиграл их ровно через час. Французы ожидали еще одного самоубийства. Но офицер, пригласив товарищей в ресторацию, заказал несколько бутылок шампанского, и все вместе они превесело отпраздновали панихиду по тридцати тысячам франков. Сейчас, когда он загляделся в окно на Сену на пылающее небо, Париж представлялся совсем другим, домашним, спокойным, понятным. На набережных величественной Невы, заключенной в гранитную оправу, он испытывал чувство настороженной почтительности ко всему, что окрест. А тут безмятежный, почти что сельский ландшафт, и река течет запросто, по-свойски, иначе не скажешь. По мостовой зацокали копыта, катит двухместная каретка, изукрашенная бронзовыми инкрустациями, вензелями, золотящимися на солнце. В каретке дама в белом парике с буклями, в фижмах, занявших все сиденье экипажа. Так одевались, верно, лет тридцать назад. Зачем же такой маскарад? Так это же катит сама Реставрация! Ее величество Реставрация, и дама в фижмах, верно фрейлина из королевского дворца, преданная слуга Бурбонов. А по тротуару вприпрыжку бежит мидинетка с круглой полосатой картонкой в руках, в полосатом платьице с перекрещивающейся на груди косынкой, какие носили во времена Директории. Мидинетка — хорошенькое словечко, похоже на креветку. По-русски эта девица называлась бы швея или мастерица из модной лавки на Кузнецком, к примеру от мадам Шальме. Не из тех ли она якобинок, что штурмовали Бастилию? Чушь какая! Ее тогда и на свете не было. Во всем мерещится дух свободолюбивой Франции. Но, может, мать этой мидинетки и швыряла камни в окна тюрьмы и распевала: «Аристократов на фонарь!» И вместо соломенной шляпки носила фригийский колпак, изображая богиню свободы на революционных шествиях. Мать ее, верно, ровесница этой даме в карете и по-прежнему, как многие здесь, ненавидит аристократов, оказавшихся столь живучими, что и гильотина не смогла их истребить. Страшное, жестокое было время… Но может ли быть сильнее и возвышеннее опьянение, чем опьянение свободой? Вот бы ввергнуться в Париж в те времена. Испить из фиала всесокрушающий глоток свободы… Эк, куда занесло…
Он глянул на часы и начал бриться. К двенадцати надо быть вместе с Нездецким на завтраке у бывшего эмигранта господина Буассарона. Он долгое время жил в семье Нездецких в качестве гувернера и лишь недавно возвратился на родину…
Завтрак состоялся в ветхом флигельке в глубине запущенного сада, носившем все следы бурных потрясений, перенесенных Францией за недавние годы. Буассарон, последний, уже одряхлевший отпрыск древнего рода Буассаронов, еще не успел вернуть родовое поместье и получить пенсию, обещанную королем. Пока он устраивал свои дела в Париже, приютившись у старого друга маркиза де Руайо, и, чтобы не стеснять его, занял полуразрушенный домик в стороне от хозяев, наслаждаясь сознанием, что все же он живет в пределах Сен-Жерменского предместья и пользуется всем обиходом, принятым в этом аристократическом уголке. За завтраком прислуживал лакей маркиза, в коротких штанах, белых чулках и пудреном парике. Туалет хозяина мало чем отличался от костюма лакея, разве что кафтан был расшит шелками погуще да парик взбит попышнее. Морщинистое лицо Буассарона было необыкновенно подвижно — брови как бы непроизвольно вскидывались, ноздри раздувались, углы губ то скорбно опускались вниз, то складывались в притворно любезную улыбку. Казалось, ему стоило огромных усилий хотя бы изредка придавать себе вид величавого спокойствия, приличествующего его возрасту.
Когда сели за стол, старик, сложив губы ижицей, то есть изобразив самую сладчайшую улыбку, обратился к своему бывшему воспитаннику:
— Дорогой Алексис! Я счастлив, что могу вас принять у себя на родине. Пусть этот дом не мой, но он все же мое обиталище. Я столько лет пользовался гостеприимством ваших родителей и так мало имел надежды отплатить хотя бы одному из членов вашей семьи подобием радушия, что не нахожу слов, чтобы выразить свою радость, — он поднял бокал с золотистым вином и провозгласил: — Я пью за семью, которая помогла мне выдержать все испытания, ниспосланные богом, и дала возможность мне не только окончить свои дни на родине, но и успеть пролить несколько слез на могиле моего отца.