Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:

— Пиши письмо.

Не зная, кому он пишет, он наколол на листьях стихи, какие давно сложились и повторялись про себя, как молитва.

Мне тошно здесь, как на чужбине. Когда я сброшу жизнь мою? Кто даст крыле мне голубине, Да полечу и почию. Весь мир как смрадная могила! Душа из тела рвется вон. Творец! Ты мне прибежище и сила, Вонми мой вопль, услышь мой стон: Приникни на мое моленье, Вонми смирению души, Пошли друзьям моим спасенье, А мне даруй грехов прощенье И дух от тела разреши.

Этот

крик души беззвучно раздался в Алексеевском равелине в надежде, что кто-нибудь откликнется.

Ответ пришел через три дня. Сострадательный страж Никита Нефедьев отнес его в дальнюю камеру, отделенную от других, называвшуюся «офицерской», где находился Евгений Оболенский.

Лучшего адресата он не мог бы найти, если бы даже задался такой целью.

На мятых обрывках оберточной бумаги наколотые толстой иглой буквы запрыгали перед глазами Рылеева. Со всем пылом своей восторженной души Оболенский, писал, что радость его может понять только тот, кто испытал невидимое соприкосновение, какое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее. При чтении строк Рылеева он как бы заново постиг самого себя. То, что мыслил, чувствовал Рылеев, сделалось его мыслью и чувством. Его болезнь сделалась своей болезнью, его уныние охватило всю душу, его вопиющий голос звучал в ушах, как собственный. К кому же он мог обратиться с этой радостью, пронизанной скорбью, с этой скорбью, излучавшей радость? К всевышнему, к какому обращался все дни заточения. Он пал на колени и молился…

Взволнованные, сбивчивые эти строки, будто вслух произнесенные высоким, теноровым голосом Оболенского, заставили на несколько минут забыть свое одиночество, испытать отраду души вместе с другом.

В обед догадливый Нефедьев принес еще несколько кленовых листьев и положил их в самый темный угол, недоступный глазу надзирателя. И снова в «офицерскую» камеру проникло новое письмо.

Рылеев писал:

«Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва, какие это были слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний — за тебя, за моих друзей, за моих врагов… за мою добрую жену, за мою бедную малютку: словом, за весь мир! Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь, скажи мне, чужое ли это или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума около двойственности моего духа и вещества».

Какими неясными, зыбкими словами объясняешь себя, когда душа переполнена благодатью содружества!

Проснулся, не помня сна, не зная, сколько спал. В камере все тот же грязный сумрак. Вдруг, спросонья верно, будто явственно прозвучал чужой, незнакомый голос:

— День пултуской победы, четырнадцатого декабря, пришелся на день святых мучеников — Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: «Благочестия веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победише того яростное противление, христианскою помощью укрепляемы…»

Он слышал когда-то эти слова. Но откуда сейчас? Почему? Ах, это именинный обед у Прокофьева, российско-американского директора, карла с незабудками, Греч, те счастливые деятельные дни, когда казалось, что делаешь то, что нужно, и только надо делать еще больше, еще быстрее. Счастливые дни. Разве можно их предать, оболгать нынче? Все, что он делал, чем жил последние годы, было направлено всего лишь к благу отечества, не осквернено ни одной мыслью о личной славе, о будущей власти. Тут не было ни тени честолюбия, ни следа корысти. Он не был доволен собой в эти годы не потому, что делал не то, что следует, а потому, что делал мало. Так казалось ему тогда.

Но четырнадцатое декабря… Этот голос какого-то московского протоиерея, прозвучавший сейчас так явственно, напомнивший лучшие дни и роковую дату. Он был чист и благороден, пока не призвали его к ответу там, в Зимнем…

Понять бы, что произошло там, в Зимнем. Не испугался же он Бенкендорфа и Толя, не испугался и собственной гибели — сколько раз было говорено о неудаче. Все, кажется, приучены были к этой мысли. Так зачем же он так мгновенно, простодушно и быстро открылся перед этими чиновничьими, недвижными, как маски, харями, перед их каменными сердцами? Что это — воспоминание о трупах и кровавых пятнах на снегу на Сенатской? Разбитые стекла в Зимнем, зияющие черной пустотой, когда ночью Дурново вез на допрос? А может, просто слабость, чудовищная слабость после немыслимого напряжения рокового дня четырнадцатого декабря? Апатия,

когда ясно, что все потеряно и стало все-все равно? А может, слабость — это и есть трусость? Все потеряно, но сам-то еще живой, и значит… Не по плечу! Задуманное было не по плечу. Но это еще не преступление. Впрочем, кто-то, Наполеон кажется, сказал: «Это больше, чем преступление. Это ошибка». Такими категориями мог мыслить и Пестель. Впрочем, на допросах и Пестель был откровенен. «Чистосердечен», как это называлось на языке наших следователей. Да что там Пестель! Очные ставки показали, что все были чистосердечны. По крайней мере те, с которыми пришлось столкнуться, — Каховский, Александр Бестужев, Якубович… Бог им судья, а я не вправе.

Но почему же сейчас, когда все кончено, мысль упорно ищет чью-то вину? Свою вину, чужую вину? Кому он нужен, ответчик?

Верно, время наступило держать ответ не перед собой, не перед семьей, а перед историей. Неясно, останется ли воспоминание о Сенатской площади, о всех, кто устремлялся туда. Их имена наперекор судьбе и року постараются изгладить из памяти людей. Но есть еще слова, каких не вырубишь топором.

Он приподнялся на постели и начал тихо, почти шепотом, читать:

Я ль буду в роковое время Позорить гражданина сан И подражать тебе, изнеженное племя Переродившихся славян? Нет, неспособен я в объятьях сладострастья, В постыдной праздности влачить свой век младой И изнывать кипящею душой Под тяжким игом самовластья. Пусть юноши, своей не разгадав судьбы, Постигнуть не хотят предназначенье века И не готовятся для будущей борьбы За угнетенную свободу человека. Пусть с хладною душой бросают хладный взор На бедствия своей отчизны И не читают в них грядущий свой позор И справедливые потомков укоризны. Они раскаются, когда народ, восстав, Застанет их в объятьях праздной неги И, в бурном мятеже ища свободных прав, В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

Читая, он постепенно повышал голос и, прокричав последние строки, вдруг расхохотался, кажется, впервые за эти месяцы. Ведь это же голос московского протоиерея, который ему то ли приснился, то ли почудился, ведь он подсказал, что все равно четырнадцатого декабря «благочестивые веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше», ну а те, кто придут, уж они-то смогут «того яростного противника победити». Найдутся и Бруты, и Риеги.

27. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

1 июня 1826 г.

Сегодня опубликован высочайший манифест об учреждении Верховного уголовного суда над государственными преступниками — участниками восстания четырнадцатого декабря. Одновременно государь повелел в ознаменование особого благоволения к отличному подвигу Шервуда к его фамилии прибавить слово Верныйи впредь как ему, так и потомству его именоваться Шервудами-Верными. Сенату поручалось составить особый герб фамилии Шервуд.

Шервуд сообщил ценные для правительства сведения о тайном Южном обществе.

Так награждают у нас шпионов и доносчиков.

В столице, даже в самых ретроградных кругах, единодушное возмущение. Считают, что такие политические доблести можно вознаграждать лишь деньгами. Похвалы подобают только нравственным деяниям. Государственный ум может посоветовать расплатиться за подобную услугу, но государственная совесть не может позволить их уважать. Шервуд предавал слабых сильным. Назвать его поступок достойной уважения верностью нельзя, ибо верность не была сопровождена ни опасностью, ни самопожертвованием.

Другие говорят, что не оттого ли он и верный, что сыграл наверняка? Успех заговорщиков был сомнителен, успех Шервуда обеспечен заранее.

Третьи, и вовсе не стесняясь, говорят, что интересы правительства по большей части основаны на нравственных непристойностях, но, по крайней мере, их следует совершать во мраке полной тайны, а не любуясь ими при свете солнечного дня. Можно пользоваться плодами измены, но должно презирать изменников. Вошел ли Шервуд в заговор добровольно или как шпион, все равно честный человек не пожелает себе роли, каковую он в нем сыграл. Так как же может правительство возвеличить особым благоволением то, чем погнушается любой честный человек?

Поделиться с друзьями: