Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Отныне мы жили под коммунистическим режимом, а не под инфантильным Временным правительством. Речь уже шла не о том, чтобы как-то переждать события, а о том, чтобы за себя постоять. Матово решено было превратить в крепость. Взяли наперечет всех верных людей: это были австрийцы, Лидия и Анюта, кухарка Настя — по крайней мере так мы думали, — а также конюх Василий и кузнец Матвей.

Кучер Максим был убит на войне, вместо него был взят Андрей. Мои родители не очень-то ему доверяли, но решили из осторожности его оставить, чтобы он окончательно не переметнулся во вражеский лагерь.

Оружия у нас хватало. Я упоминала уже о том, что даже у меня были ружье и револьвер. Мой двоюродный брат Александр и его друг, оба офицеры, вернувшись с румынского фронта, захватили для обороны даже гранаты. Арсенал всех наших молодых людей был полностью укомплектован, от самых совершенных охотничьих ружей до маузеров, кольтов

и револьверов Смита-Вессона, включая также древние пистолеты с инкрустацией и сабли наших предков.

Следовало подумать и о провизии. В городах уже голодали, голод подбирался и к деревне.

Как только наступала ночь, в матовском доме все приходило в движение. В подпол, о существовании которого раньше и помнить не помнили и куда надо было спускаться из коридора через скрытый люк, переносили мешки с мукой и с сахаром, бочонки с соленым русским маслом, бутыли с маслом подсолнечным, сало, копченое мясо.

Все как будто было предусмотрено; каждый получил предписание о том, что надлежит ему делать в случае возможного обыска или ареста. Впрочем, Матово превратилось в автаркию. Семейный чердак, каких уже не осталось в СССР и куда каждое поколение складывало то, что ему досталось от поколений предыдущих, позволил нам решить вопрос с одеждой. С незапамятных времен чердак этот, разумеется, радовал детей. Сундуки его раскрывались, чтобы нарядить нас в старинное платье для театральных представлений, костюмированных праздников и шарад. Семейные альбомы, где дремали лики исчезнувших предков, поблекшие дагерротипы, кипсеки, романтические альбомы, куда в прежние времена барышни переписывали полюбившиеся им стихи, связки старых писем и квитанций, медали и кресты, обезглавленная в результате бескровной экзекуции кукла, веера из слоновой кости, боа из страусовых перьев, черепаховые лорнетки, провалившиеся кресла… желтые и негнущиеся, некогда белые перчатки, кашемировые шали, выцветшие занавески… Но, оказывается, мы знали далеко не все, что скрывал этот чудесный чердак. В 1917 году из него извлекли кучерские крылатки из темно-зеленого тонкого драпа, великолепие которых нас просто потрясло; одна из них, целиком подбитая серебристой лисой, оказалась такой длинной и широкой, что Лидия тотчас же скроила из нее Наташе и мне шубы, которые подшили белой цигейкой, выделанной в Матове. А лиса украсила новые шубы, сделанные для моей матери и сестры Вали из прекрасных серых бархатных занавесок, найденных там же. Матовские овчины позволили одеть и наших молодых людей в деревенские тулупы красивого желтого цвета. Карл, австрийский сапожник, обул нас в превосходные ботинки и сапоги. Мы прекрасно подготовились к зиме…

Дни стали короткими, время тянулось медленно. Мальчики начали ходить на охоту; возобновились зимние развлечения. А для меня широко распахнулись дверцы просторных книжных шкафов. В десять лет мне пришлось покинуть Институт, но зато в одиннадцать я смогла основательно пополнить свое образование в матовской библиотеке. В эту зиму я прочла Мольера и Шекспира, «Войну и мир» и «Анну Каренину», всего Алексея Толстого и всего Надсона, Кнута Гамсуна и Верхарна, Григоровича, Писемского, Гоголя, Тургенева, Майкова, Гончарова, Вальтера Скотта… Поэтов и прозаиков, хороших и плохих, я глотала, как акула заглатывает свежее мясо. Что-то я понимала, что-то нет, но то, что я понимала, приводило меня в восторг. Порой меня несколько удивляли фразы вроде такой: «Дрожащими руками он расстегивал на ней блузку» (Писемский). Но (это я обнаруживаю сегодня), не понимая их, я сохранила их в памяти!

Пробовала я взяться и за Достоевского, но от досады, что ничего в нем не понимаю, отступилась. Этот преждевременный книжный запой сказывался потом во всей моей жизни. Но что же руководило моим выбором среди этого раздолья предоставленных в мое распоряжение книг? Какие-то я выбирала, другие не производили на меня ровно никакого впечатления. «Все решено, когда нам нет и двенадцати», — писал Шарль Пеги. Вероятно, так оно и есть, но это значило бы, что выбор наш с самого детства диктуется нашей природой, а не образованием. Сексуальные вопросы не вызывали во мне никакого нездорового любопытства — они меня просто не интересовали. Не испытывала я и инстинктивного влечения детей к жестокости; у меня было достаточно развито воображение, чтобы переживать чужое страдание как свое собственное. Словом, те добрые чувства, что жили во мне, никак не зависели от моей воли. И у меня был Пушкин, на его заповедях я воспитывалась. «…А гений и злодейство — / Две вещи несовместные», — провозглашает его Моцарт. «На свете счастья нет, / Но есть покой и воля». И еще он утверждал, говоря о себе: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал…»

Над всеми нами навис дамоклов меч, и Российская империя лежала ниц, сокрушенная новым порядком, а я решала, какой путь мне выбрать, чтобы покрыть себя славой:

петь ли перед восторженным, рукоплещущим залом, царить ли, как Зинаида Волконская, над самыми блестящими умами века… Но стоило мне открыть рот, как меня туг же заставляли замолчать: «Ну нет, ты слишком фальшивишь». Что же до моего умственного превосходства, то оно, кажется, никого кругом не впечатляло.

Пушкин (опять он!) предложил мне за образец Александру Смирнову-Россет, которой посвятил следующее стихотворение:

В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора Я сохранила взгляд холодный, Простое сердце, ум свободный И правды пламень благородный И как дитя была добра; Смеялась над толпою вздорной, Судила здраво и светло, И шутки злости самой черной Писала прямо набело.

Ни свет, ни двор мне не были знакомы, и вряд ли когда-нибудь я узнаю их. Тем не менее женщина, бывшая другом и Пушкину, и Гоголю, представлялась мне идеалом, к которому мне следовало стремиться. Никакой другой образ, никакая другая литературная героиня меня не привлекали — ни Татьяна или Ольга из «Евгения Онегина», ни Наташа из «Войны и мира». Впрочем, я горевала о том, что я не мальчик. Мальчики — мне это было совершенно ясно — были существа высшей породы. Мужчины пользовались большей свободой, они в большей степени господствовали над жизнью; в том числе и над моей властвовали писатели, которыми я зачитывалась. Раз уж выпала мне женская доля, приходилось ею довольствоваться, однако некоторые сугубо женские черты в поведении моих сестер и подруг меня коробили, и я их отвергала.

Это было романтической порой в моей жизни. Я была уже не та, что в раннем детстве, не было больше во мне ни озлобленности, ни завистливости, потому что жила я в воображаемом мире, который открывали мне книги и который принадлежал мне одной. Однако только верхом на лошади я не ощущала себя скованной и неловкой, а на людях бывала несколько вялой и сонной.

Случалось, возникало у меня желание чувствовать себя в семье несчастной и одинокой, несмотря на всеобщую любовь, которая меня окружала. Воображала, что я найденыш, но эта горькая иллюзия развеялась перед здравым смыслом моей сестры Вали. Узнав о моих настроениях, она улыбнулась.

— Дурочка, — сказала она мне, — как ты только могла подумать, что, имея уже трех детей, наши родители захотели бы обременить себя четвертым, да еще девчонкой!

И без малейшей жалости ко мне добавила:

— Просто им не повезло.

Тогда я придумала другой повод чувствовать себя несчастной. Я нашла у Надсона (рано умершего, но некогда знаменитого поэта) довольно слабые стихи, но которые, мне казалось, относились как раз ко мне: «Бедный ребенок — она некрасива! / Зло над тобою судьба подшутила: / Острою мыслью и чуткой душой / Щедро дурнушку она наделила, / Не наделила одним — красотой!..»

Блестящего ума моего, по правде сказать, никто не замечал. А моя мать если и находила во мне что-то хорошее, так это, как она считала, мою исключительную (почти маниакальную) тягу к правде. Она не подозревала, что мое неприятие лжи имело лишь один источник — мою гордыню.

Странным образом, несмотря на наши семейные советы, которые собирались время от времени в комнате моей матери и где каждый из нас получал указания о том, как ему надлежит себя вести, если наступит критический момент, революция совершенно не занимала мои мысли. Однажды моя мать сказала нам, указав на старый чемодан, убранный среди прочих в каморку, где висели ее платья: «Если в силу обстоятельств нам придется разлучиться, не забудьте, что здесь вы найдете среди старых бумаг некоторую сумму денег, которая вам пригодится».

На нашей жизни террор никак не сказывался. По вечерам мы, как и прежде, собирались в гостиной вокруг рояля и пели, моя мать или тетушка аккомпанировали, мальчики склонялись над шахматной или шашечной доской, занимались коллекциями марок. Мы мало знали о том, что происходит в России. Укрепившись в Петрограде, новый режим пытался в ноябре и декабре внедриться на всей территории страны. Редкие газеты полнились неподтвержденными и фантастическими слухами. Говорили, что повсеместно начинается организованное противостояние новой власти, что генералы Дутов и Семенов всколыхнули Сибирь. Слыхали мы и о Колчаке. Волновались казаки. А перед Рождеством стали произносить имя генерала Алексеева, который будто бы призывал к сопротивлению. Но все это было крайне неопределенно, а проверить эти факты не представлялось возможным. Единственным последствием революции, одобренным моим отцом, было восстановление патриаршества в августе 1917 года. Судьба императорской семьи нам была неизвестна. Мир наш сузился до пределов одного уезда — Венёвского, последним предводителем дворянства которого был мой отец.

Поделиться с друзьями: