Такой же толстый, как я
Шрифт:
– Мыло, может, ты нам о себе чего-то не рассказываешь? Я уже не знаю, о чём больше волноваться, о деле или о твоём прошлом» [11] .
Не напрасно ты волнуешься о моём прошлом, потому что в нём заключено твоё будущее, дружочек. Я вижу его не в арканах, свечах и кофейной гуще, а в снах, которые прежде были моими, а теперь перебрались к тебе – от виска к виску, пока мы коротко задрёмывали на сырых простынях. Был у меня один такой сон, который всегда означал окончание любви. Будто я привожу домой человека, которого люблю, и пытаюсь его как-то легализировать, маме показать, мужу, ещё кому-то: «Это? Это мой друг, пришёл чайку попить», стараясь между делом к нему непристойно прижаться, потому что страсть, – а чего бы я иначе его притащила? И в какой-то момент, поглощенная хитростью и вожделением, я всегда, в каждом сне, понимаю: ничего не выйдет. Мне никого не обмануть, мне его не получить. В моей жизни, такой, как она есть сейчас, нет места этому человеку.
Мою реальность невозможно так растянуть
Ну, почти всегда.
И то, что ты в очередном душном сновидении норовишь запихнуть меня в шкаф, спрятать до того момента, пока она уберётся из комнаты, означает: совсем скоро и без видимых причин, придёт осень, которой не ждали. Она заявится, как Алиса, со здоровенным блестящим офигенным ножом и очень, очень тебя удивит. Просто очистит яблочко и уйдёт, забрав меня с собой.«Мне не нравится, что я смертен, мне жалко, что я не точен» [12]
– А где абрикосы?
– Отошли.
(из диалогов на крымском рынке в конце августа)
Когда черешня отойдёт, скача на тощей плодоножке, – нет, стишков здесь не будет, но когда отойдёт черешня, косолапя на черенках, которые кто-то вроде Одри Хорн завязал в узел языком (кто-то, чей жизненный опыт широк, но однообразен); когда окажется, что и земляника не то что отошла, а уже съедено и варенье из неё, и банки вымыты для аджики; когда золотые абрикосы усохнут до кураги, а их пыльные кости будут побиты камнями; когда самые упорные персики потеряют вид и удалятся со стыдом; когда останутся только инжир и яблоки, – тогда. Тогда я построюсь в клин и улечу. О, я уверена, что сумею построиться в очень хороший убедительный клин, чтобы всякий, кто случайно поднимет голову в последний тёплый вечер сентября, смог с уверенностью сказать: вот и осень.
Может быть, яблоко
Это облако? Нет, это яблоко.
Это азбука в женской руке.
Сергей Гандлевский
Я чувствую осень. Я чувствую осень, неизбежную, как усталость после долгого дня. Сколько ни скачи, ни принимай допинг в чашках, баночках, таблетках, шприцах и рискованных разговорах, взгляды угаснут, и мы расстанемся с заметным облегчением. Негодяем назначен тот, кто первый отвернулся, но по-честному устали оба, и тот, кто уходит раньше, всего лишь решительнее. Я чувствую осень не в дожде, не в охлаждении солнца и удлинении теней. Она в пресыщении нехитрыми радостями лета: я перегрелась в полдень, перекупалась на закате, переела краденого варенья, у меня живот болит. Грязную банку хочется разбить, а потом прийти к тому, перед кем виновата, жалуясь, но не признаваясь. Болииит, болииит, я устала. Не надо врача, это не кровь, это не знаю, краска, нет, нет, не трогай меня, просто пожалей.
Я чувствую осень, тонкую ноту мороза в теплом ветре, будто мне прозвенели льдом в бокале. И нестерпимо хочется отпить, вдохнуть уже чистого холода, без обмана. Не подставлять больше тело солнцу, спрятать его в меха, в белую снежную шкуру. Больше не рыжая, не горячая, не безумная, не быстрая – теперь, как медленное серебро, я хочу уйти под лёд.
Я чувствую осень, слышу одинокий крик бессмертного ястреба, превратившегося в точку, в зрачок, сужающийся на светлом бесцветном небе. Ничего не возьму с собой из жадного жаркого лета, ни цветка, ни плода, ни варенья, ни солёных огурцов на зиму.
Но, может быть, яблоко.
пункТир
В пять утра я выбралась из постели – из тёплой уютной постели, – чтобы написать кому-то – кому-нибудь – «я сейчас сдохну без нежности». Мне не хватает нежности – это при том, что мой мир организован так, чтобы генерировать её бесперебойно и в больших количествах. И сама я задумана вызывать нежность у всякого – у муж-чин, женщин и существ. Но котятам не подходит еда с вашего стола, я не могу больше пить из любой реки и откусывать от всякого плода. «Это типичный конец октября, – пишет рыжая женщина, – это бесконечно красиво». Но среди вашей красоты мои глаза пусты, как в темноте, не всякая красота мне теперь подходит – и, уж конечно, мир, превратившийся в золото, не годен, чтобы им любоваться.
Впрочем, я существую в ином мифе: the torment of Tantalus, как все мы знаем из школьного курса, включали в себя не только невозможность дотянуться до воды и пищи, но и страх – пожалуй, разновидность клаустрофобии, – над ним нависала скала, вы без сомнения помните. У меня затекла шея оттого, что я всё время пригибаюсь под несуществующей скалой, я закрываю глаза и глажу себя по волосам, представляя, что это не моя рука – и не мои волосы. Но, боже мой, мне всего достаточно – нежности, красоты, чужих рук, чужих кудрей, а голод, жажда и страх – это типичный конец октября, только и всего.
История костюма
И ещё о погоде: когда в моём городе выдаётся красивый октябрь, я горжусь так, будто сама его сделала.
«Красиво», говорит спутник, и я важно принимаю комплимент – ещё бы! мы старались. Мы ставили свет и раскладывали желтое на сером, мы дистиллировали и охлаждали воздух, а потом добавили запах гари.Когда же октябрь не удаётся, я важничаю ещё больше: «Да, московская погода – кайф для настоящих мудаков»…
Формула пошла от одного психованного наркомана, ныне спокойного: «чёрное – кайф для настоящих мудаков», говорил он, и тело его было очень сухим и очень горячим. Вам не понять, вам здесь и не прожить, если не научитесь одеваться так, чтобы остаться счастливыми в конце октября. Я сейчас часто их вспоминаю, тех, что были живы, пока умели быть счастливыми в конце октября. Наши девочки не ходили на свидания, если не могли надеть чулки. Или тёплые колготки, или секс, что-нибудь одно. Они брали с собой крепкий алкоголь во фляжках, чтобы дыхание перед поцелуем пахло виноградом, чтобы тело в лёгком платье под глухим пальто оставалось сухим и горячим, очень. Наши мальчики были хищными и храбрыми, а потому не многие из них постарели, ведь выживают только осторожные хищники. Они носили чёрные футболки и мягкие итальянские пиджаки песочного цвета, а поверх – тёмно-серые плащи с подложенными плечами, и от этого казались большими, и только по истончившимся запястьям можно было понять, что там, под слоями одежды, тело почти сожжено.
Наши девочки спаслись, но я не хочу на это смотреть. Но ради своей памяти я буду ходить на свидания – пока вообще захочу ходить на свидания – всегда в чулках, с фляжкой крепкого алкоголя, в лёгком платье под глухим пальто.
Меня чрезвычайно занимает мысль, что каждый несёт в себе ростки собственной смерти, в каждом яйце – игла, и не кащеева, а чьё яйцо, того и смерть; и это происходит не только на уровне физиологии, но и судьбы. Что, например, в случае гибели насильственной жертва сама выращивает своего убийцу. Любопытно рассматривать в этом контексте две жизни, пытаясь понять, какие поступки привлекли их друг к другу. Здесь, разумеется, нет и тени отвратительного «сам виноват», и Марк Чепмен – не лилльский палач, интересен лишь рисунок перемещений и сама мысль, что мы, как бездумные дети, играющие с таксой, бросаем и бросаем мяч; что мы будто закидываем крючки, приманивая серебряную рыбку – иглу – пулю – топор.
20 лет на этой войне
Осознала, что могу отвечать прилипчивым подросткам:
«Да я сексом начала заниматься раньше, чем ты на свет родился» – так будет точнее, чем «я тебе в матери гожусь», потому что в матери я, конечно, не гожусь. Из всех женских ролей мне подходит лишь одна, но не о том сейчас. Сейчас о памяти: с течением времён начинаешь их забывать, они тают, эти лица, эти люди, размываются настолько, что однажды озадачиваешься нелепым вопросом: который из них чаще целовал в подбородок, чем в губы, в самую острую упрямую его часть? И чуть ли не со страхом перебираешь имена и привычки, перетрагиваешь тела – господи, я его потеряла, я кого-то потеряла. А потом вспоминаешь, и сразу два выстрела подряд: оттого, что вспомнила, и оттого, что забыла – его.
И ещё: теперь каждый сопровождается эхом – теми десяти– или пятнадцатилетней давности отражениями, которые часто живей, горячей и любимей, чем этот живой, стоящий передо мной сейчас, всегда немного неправильный, не с тем взглядом, не с той манерой курить и улыбаться. Потому что настоящий и единственно верный остался в зеркале, разбитом несколько лет назад. Некоторое время понадобилось, чтобы осознать – с ними всё в порядке, это я разучилась смотреть прямо глаза тем, кто цветёт здесь и сейчас. Благословенны двадцатилетние, и дело не в качестве сисек. Блаженны беспамятные, ибо их есть царствие небесное – влажный зелёный рай, населённый только живыми. Я теперь всегда проигравшая: даже не расставляю фигур, ухожу, набросив куртку, влезаю в неё уже в подъезде, перевешиваю сумку на одетое плечо и слепо шарю в поисках правого рукава – и всё это безумно важно, гораздо важнее, чем недоумение не того человека, оставшегося за спиной. Смеюсь, не показывая зубов: не пугай детей, полковая ты лошадь. Да и к ветеранам не лезь, ты же не любишь, когда смотрят мимо глаз. Всего пару раз случалось, но позорный вальс забыть невозможно: ты напряженно глядишь на его левое ухо, он столь же напряженно глядит – на твоё. Он ведь тоже сегодня с кем-то не встретился. Ходи опасно, живи аккуратно, никого не трогай, делай что-нибудь своё и прекрати уже греть пальцы в чужих перчатках. Много осталось дел и развлечений с неодушевленными игрушками, много ещё радостей, кроме того, чтобы убивать и умирать на войне за несуществующий влажный рай.
Посрать о любви
В те давние-давние времена, когда я ещё умела влюбляться, мобильников на свете не было. Точнее, как мне теперь известно, кто-то ими уже вовсю пользовался, но в моей реальности их не существовало. И простая поездка из Химок в Солнцево превращалась в странствие без всяких гарантий: доедешь ли живая, встретят тебя там, не встретят, а если вдруг никого нет – на пять минут за сигаретами они вышли или уехали со вчера и теперь лежат убитые в подмосковных снегах? Ведь был январь и морозы, и мужчина как раз собирался за город накануне. Мы заранее договорились, что я приеду к вечеру, вот и все ориентиры. Мне трудно сейчас объяснить, но когда сильно любишь, жизнь становится, как внутри книги Москва – Петушки: всё время куда-то едешь, каждая улица способна повернуть в неизвестном направлении, поезда проезжают мимо станций, утро сразу переходит в ночь, в горло твоей любви кто угодно может воткнуть заточку, мы пьяны, и всегда ангелы вокруг. И вот ты сидишь на второй паре, а сердце носится по всей Московской области, пытаясь почуять, как он там, дышит ли. Не позвонить, а только вот так – почуять, нащупать. Девяностые, и у всех самых лучших мужчин такой бизнес, что ничего нельзя знать, а помочь можно только ангелами, ну и под руку не лезть, если что.