Там, где престол сатаны. Том 1
Шрифт:
Там могучий старик любовной пыткой терзал несравненную, в лад ему отвечавшую протяжными вздохами. Изредка он рычал, как лев, который после удачной охоты с победным рыком кладет свою мощную лапу на трепещущую в предсмертных судорогах лань.
Сергей Павлович повернулся и на цыпочках (зачем? – он и сам не смог бы объяснить), взмахивая руками, чтобы поддержать и без того непросто дающееся ему равновесие, двинулся прочь от двери, не утаившей превращения деликатнейшего Зиновия Германовича в паровой молот размеренных совокуплений. Ночевать, судя по всему, предстояло на улице. Собаке – собачья жизнь.
5
Проникнув в комнату под утро, Сергей Павлович спал почти до обеда. Проснувшись, он долго смотрел на Зиновия Германовича, сидевшего за столом с книгой в руках. Книга, очки на носу, серая сванская шапочка на лысой голове – вся эта идиллическая картина наслаждающегося заслуженным отдыхом труженика явилась бы своего рода повесткой в суд для всякого, кто осмелился бы предположить, что скромный старик ночь напролет предавался пороку.
В висках стучало, в затылке ломило, во рту стояла вонючая лужа. Со стоном поднявшись,
В лес, в лес! Довести одиночество до предела. Извлечь, наконец, душу из провонявшего сундука плоти, придирчиво ее осмотреть, выслушать, просветить и определить: поддается ли еще лечению или болезнь уже в последней стадии.
Желтизна кожных покровов как признак торжества злокачественной опухоли над здоровыми силами организма. За сорок один год я пожелтел изнутри. Табак, бездарная женитьба, зачатое в нелюбви дитя, бесконечный «Беломор», «Скорая помощь», инфаркты, инсульты, кровотечения, кровосмешения, суициды, иногда водка, Людмила, Мила, милый человек, родная моя, любовь моя первая и последняя, глаза и лицо мое, незатухающая страсть моя, пьянство, гибель, трясина, сознательное самоуничтожение, бунт, бегство, теперь всего лишь Орловская Людмила Донатовна, поклон при встречах, мертвый звук, сожженные годы, не жалею, не плачу, сам не зову и к ней не пойду, папиросы – две пачки в день, берегите здоровье – не курите до мундштука, взрослая дочь, дай денег, безумная жалость, чувство вины, нет прощения, ничем не откупишься, логово отца, «Шакал», набитый долларами, бесприютность, покинутость, для Вселенной никакого значения, в трубу дымом или в землю прахом.
Отчаяние.
Он отмахал уже прилично. Миновав пруд, в который каждое утро исправно нырял Зиновий Германович, он прошел первый, мелкий, лиственный лес, завершавшийся болотцем и мертвым березняком. Сергей Павлович обогнул болотце, продрался сквозь кустарник и очутился на опушке. Плавно поднимающееся к горизонту просторное поле открылось ему – с проселком слева, стеной леса справа и невысоким холмом посередине. Пока Сергей Павлович стоял, осматривался и ощупью вытягивал из пачки папиросу, обложившие низкое небо серые облака потеснились, меж ними проглянул кусочек лазури, затем выплыло солнце, пепельная печальная дымка мгновенно опала, и все вокруг тотчас просияло щемящим прощальным светом уходящей осени. С внезапно сжавшимся сердцем и выступившими на глазах слезами Сергей Павлович сосредоточенно созерцал темную, с отливом синевы зелень плотно стоящих вдали елей, желто-коричневую глину разбитого и залитого ночным дождем проселка, отливающую серебром старую стерню, уже сморщившиеся кровяные капли ягод на голых ветвях рябины… Добывая себе пропитание, азартно долбил дятел. «Трудись, милый», – сказал ему Сергей Павлович и через поле побрел к холму, на котором теперь ясно был виден крест, окруженный оградой.
Пока он шел, оступаясь, скользя и с оглушительным плеском разбивая сапогами глубокие лужи, лазурная прогалина в вышине исчезла, свет погас. Все опять подернулось сероватой пеленой. Потянуло холодом. «Только снега не хватало», – пробурчал Сергей Павлович, приближаясь к ограде и кресту.
К своему изумлению он обнаружил, что могила счастливого покойника – а разве, скажите на милость, не верх удачи обрести последнее пристанище посреди вольного поля, в окружении безмолвного караула лесов, да еще на холме (вернее же, надо полагать, в холме), уподобившись в похоронах вещему Олегу или кому-нибудь другому из былинных князей, – оказалась в более или менее пристойном виде. Ну, почти пала на земь одна из четырех сторон ограды; ну, поржавел и чуть шатнулся набок восьмиконечный крест; и диким частоколом от головы до ног здесь почившего встали рослые стебли чертополохов, увенчанные коричневыми коронами. Но могильная плита была зато в целости. Сергей Павлович нагнулся, протер ее рукавом куртки и прочел имя покойника и выбитую мелкими полустершимися буквами надпись. «Ныне, – медленно разбирал он, – от… пуща… еши раба Твоего… Вла… дыко с ми… ром».
Нечто церковное.
Если Бог есть, и Он хотя бы краем Своего всевидящего ока поглядывает на телевизионный экран с напыщенными попами, Его, должно быть, тошнит от этой чудовищной безвкусицы. Среди сонма приятелей Людмилы Донатовны (включая в их число полный состав ордена с ней спавших и затем до следующего призыва перешедших в друзья) была одна редкой физической и нравственной мерзости баба – коротконогая квашня, наглая, курящая и лакающая портвейн… Ни больше ни меньше: Ангелина. И ее муж, бывший юный гений, паразитировавший на чужом даре (в его золотую пору в моде были японцы) и сочинявший четверостишия под Басё, – что-то про старый коврик у дверей, который сплела ему бабушка и о который вытирают ноги гости… Маленький блондинчик с лицом пожилого татарина. Семейное имя: «Козлик». Любил водку, но, угождая жене, пил портвейн. Странно: отчего в России пристрастие к портвейну считается признаком дурного тона и даже – в известном смысле – последней ступенью, с которой человек почти неизбежно падает на дно? В Европе, говорят, его подают в приличных домах. Впрочем, Европа нам не указ. Мы, угрюмые обитатели вонючих городов и нищих деревень, мы, до кожи и костей высосанные государством, мы, истребляющее себя племя… Мы, налившись до горла (с ударением на «а») «тремя семерками», перемываем косточки Иисусу Христу. «Мы, очень может быть, тот самый остаток или, лучше сказать, закваска, о которой Господь предрек, что ею поднимется все тесто», – со скоростью не человека, но автомата, и в то же время настолько отчетливо, что в ее словах слышна была каждая буква, говорила жаба-Ангелина.
Всякий раз со злым изумлением я глядел ей в рот, тщетно пытаясь разгадать секрет ловкого
и быстрого движения ее губ и успевавшего высунуться и облизнуть их сизого языка. «Малое стадо», – помаргивая и поднимая брови, кивал «Козлик». «Господу угодно испытать нашу веру, и Он намеренно не являет нам Своих чудес и знамений», – с тем же ошеломляющим напором продолжала Ангелина и жадным взором рыскала по столу, высматривая, каким бы куском осадить поднимающуюся из ее утробы портвейновую отрыжку. «Позволь, – мягко возражал ей малорослый муж. – Святые отцы, напротив, утверждают, что Господь щедр и милостив, и Его чудеса и знамения не иссякают. Нужно, однако, обладать особым органом чувств… Ведь если человек не воспринимает, к примеру, Моцарта, то это вовсе не значит, что такого композитора и его музыки не существует. Просто-напросто у данного человека отсутствуют вкус, культура, музыкальный слух, наконец. Так и с чудесами…» – «Помолчи! – жуя, обрывала его Ангелина. – И подумай, почему время наше есть время греха и соблазна. А не можешь понять – я скажу. Потому что Господь отвернулся от нас…» Теперь уже «Козлик» с багровыми пятнами на татарском лице возвышал дрожащий голос против двусмысленной постановки проблемы греха и кстати напоминал супруге, что апостол Павел запретил женщинам проповедовать. «Но только в хра… а… а…» Портвейн фонтаном.Мерзкая сцена. Прямо на пол. Людмила Донатовна, оскорблено поджав губы, принесла тряпку. Ангелина утерла рот и хрипло сказала: «Извини, дорогая. Что-то с желудком». Христос, портвейн, чудеса, блевотина, ляжки нараспашку для козликов, козлов и козлищ, Богородица, вранье, похоть, опять Христос, дай сигаретку, духовный отец не благословил, говно куришь, Бердяев не православен, Церковь – самообновляющаяся монада, Россия на кресте, тайная ненависть Ватикана, крымский портвейн – подарок судьбы, я в зеркале не отражаюсь (стихи), я с ним спала и не скрываю, сука, заткнись, Христос простил блудницу, творчество – грех, у меня свои отношения с Богом, блаженны нищие духом, не нажирайся, нашу Сонечку крестил митрополит, чудный человек, дар прозорливости и любви, дай Господь счастья, помолимся, ноги не держат, нализался скотина, Р-р-русь свя-я-а-а-та-а-я!
Далеко позади остались поле, холм и могила. Сергей Павлович брел по сумрачному, почти сплошь еловому лесу с кое-где встречающимися молодыми осинками и уже обдумывал обратный путь. Пора. Ему казалось, что, взяв правее, часа через два быстрого хода он выйдет из большого леса к малому и окажется рядом с «Ключами». Изредка проглядывающее сквозь облака солнце поначалу должно быть при этом от него слева, но затем – поскольку Сергей Павлович все более будет удаляться в сторону востока, а светило – скатываться на запад, вслед за осенним сумраком покрывая землю тяжелой ночью, – точно позади, посылая прощальные лучи ему в затылок. Разумеется, можно было круто повернуться и отправиться назад только что пройденным путем. Однако Сергею Павловичу – особенно в последний час его путешествия – приходилось так часто сворачивать, обходить топкие места, непролазный кустарник, залитые водой овраги, что его следы напоминали заячий поскок: то влево, то вправо, то назад, то вперед. Вряд ли он смог бы придерживаться их с необходимой точностью. Кроме того, в подобном возвращении несомненно крылось нечто паническое. Испорченный городской цивилизацией человек стремится унести ноги из первобытного леса, где царствует Жизнь в образе вековых елей, умирающей в ожидании весеннего рождения травы и плотного слоя покрывшей выстывающую землю хвои. Сказав себе твердое «нет», Сергей Павлович на ходу застегнул ворот куртки и прибавил шаг.
Забирая вправо, он вышел на едва заметную тропинку, петлявшую среди зарослей папоротника, кустарника и юных осинок. Решив положиться на нее, он вскоре очутился возле неглубокого оврага, на дне которого стояла мелкая вода. Серое небо, отражаясь в ней, казалось совсем темным. За оврагом лежало поле, за ним снова начинался лес, теперь уже смешанный, сырой и густой. Желал одиночества – получай полной мерой. Хотел узнать, кто ты, – узнавай, пока есть еще время, пока не сгустились сумерки и пока не закричала над головой птица ночи – сова. Задай себе последние вопросы, от которых дрожит жалкая плоть и трепещет слабая душа. Он шел быстро, продираясь сквозь кустарник и защищая руками лицо от хлестких ударов уже почти голых ветвей. Изредка он поднимал голову и взглядывал на небо. Серые облака наливались чернотой, темнели. Скрытое ими, уже давно не показывалось солнце, и Сергей Павлович теперь только пожимал плечами, сам себе отвечая на вопрос, приближается ли он все-таки к «Ключам» или уходит совсем в другую сторону. В нем появилась неуверенность. Поймав себя на ней, он впервые подумал, что, кажется, заблудился. Как раз в эту минуту он вышел на просеку с высокими мачтами высоковольтной линии. Поколебавшись, Сергей Павлович двинулся по краю просеки направо, хлюпая сапогами по лужам, обходя подозрительные места, спотыкаясь на кочках, проваливаясь в колдобины и бранясь.
Крой, никто не слышит. Один. Одиночество. Тишина. Он заорал, надсаживаясь: «Э-э-э-э-й! Душа живая, отзовись!» Ничья душа не отозвалась на его вопль. Заблудился. Моя жизнь как блуждание и блуд. Куда ведет эта дорога? В никуда. Еще точнее: в абсолютное ничто. Можно было бы, наверное, сказать – в ад, ибо ад (если он есть) вряд ли похож на застенок с хрестоматийным арсеналом пыток: огнем, расплавленным железом и крючьями, на которых корчатся и вопят подвешенные за срамные уды развратники обоих полов. (Слева – Макарцев, справа – Людмила Донатовна, а где-нибудь между ними и для меня найдется крючочек.) Кипящая смола – произведение ограниченного человеческого воображения. Газовая камера Освенцима – если поместить ее в один ряд со смолой, крючьями и огнем – в несколько большей степени соответствует идее преисподней. Дитя Освенцима, умудренное опытом утраты всех, кто его любил; дитя, каждой клеточкой своего тела безропотно принявшее безжалостную весть о том, что никто не придет ему на помощь; состарившееся и отчаявшееся дитя – вот образ, приближающий нас к истинному представлению об адских муках. Ад есть невыразимая тоска и беззвучный непрестанный вой.