Танец с огнем
Шрифт:
– Алекс Кантакузин спешно, и, кажется, несчастно женился и потом уехал за границу. Они с Максом нежно дружили с детства…
– Маюша, не меряй всех по себе, – возразила Жаннет. – Если у Макса несчастная любовь, то надо искать женщину… Ты, Апрель, знаешь его лучше и дольше нас, ты мог бы…
– Не мог бы. С ним надо говорить в четвертом измерении, а мне это не под силу. В трехмерном мире он как-то невменяем. Это всегда было, а теперь, после путешествия с раввином стало особенно заметно…
После лекции расходились группами, подняв плечи и сунув носы в воротники. Мороз щипал голые пальцы. Снег вкусно скрипел под ногами. Молодежь запальчиво говорила о важном – о грядущей революции, о миссии России, о слиянии религии с наукой. Было понятно, что все это предстоит совершить именно им. Ответственность заставляла быть серьезными.
Мимо пронеслось несколько саней с цыганами. Звенели бубенцы, звонко и хрустко раскатывались пронзительные цыганские голоса. Артисты из загородных ресторанов вместе с особо стойкими гостями ехали догуливать в Грузины, поближе к дому.
Максимилиан остановился, глядя на кавалькаду бездумными прозрачными глазами.
– Сто-о-ой! – раскатился повелительный крик. Лошадка всхрапнула, сани заскрипели полозьями впереди, остановились прямо под фонарем.
Одна из цыганок встала в санях во весь рост. Поверх шубки ее укутывал платок, из-под платка выбивались черные, усыпанные снегом кудри. Невероятно длинные ресницы казались серебряными, заиндевевшими. А может быть, серебряными были светлые, нецыганские глаза…
– Поше-о-л! – сани снова сорвались с места и скрылись в сверкающем вихре взвившегося снега. Замерли вдали смех, пение, звон бубенцов и колокольчиков.
– Чего это было-то? – спросил Май, растирая перчаткой замерзшую щеку.
– Надо идти. Надо, Макс! – вразумительно сказал Апрель и попытался оторвать от фонарного столба словно приклеившегося к нему Лиховцева.
Три девушки из числа слушательниц доклада догнали пифагорейцев.
– Максимилиан, а что вы думаете по поводу этики всеединства? – спросила самая решительная из них, смело ступив в глубокий снег, наметенный вокруг фонаря. – И каково ее социальное будущее в эпоху классовой борьбы?
Лиховцев ничего не ответил, а Май осторожно вытолкал девушку обратно на расчищенную дворниками дорожку.
– Ну что, что он тебе сказал? – нетерпеливо приступили подружки.
– Он взглянул на меня пылающей лазурью! – тихо и гордо ответила вопрошавшая.
– Неужели цыганка? Вот номер-то… – разочарованно пробормотала Жаннет себе под нос.
«Стачка кончилась. Наши требования не исполнены. Но мы не побеждены. Да и нет силы, способной сокрушить силу сплоченности и сознательности пролетариата.
Прежде, чем бороться с фабрикантами, надо добиться политической свободы, при которой только и возможна успешная борьба рабочих с капиталистами-эксплуататорами.
На насилие можно отвечать только силой.
Вступайте же в ряды борющегося пролетариата под знаменем социал-демократии.
Вооружайтесь и учитесь обращаться с оружием, чтобы снова восстать в одно время со всем пролетариатом России и вступить в последний и решительный бой с царским правительством.
Долой самодержавие!» –
Дописав последнюю строчку, Аркадий Арабажин поставил свою подпись – «Январев» (такова была его партийная кличка), тщательно прочистил перо, чтобы не присохли чернила, и отложил ручку. Хотел было перечитать написанное, но, чуть поколебавшись, не стал этого делать. Усмехнулся, подумав о том, что пишет прокламации с той же совершенно сноровкой и привычкой, что и записи в историях болезни своих пациентов. Впрочем, ничего особенно удивительного в этом не было, так как оба дела – и партийное, и увлечение медициной, вошли в жизнь Аркадия практически одновременно – в старших классах гимназии.
Прокламации, как и оформление историй болезни, и, прежде, сочинения в школе удавались Арабажину безусловно. В письменной речи, особенно когда его никто не торопил с результатом, он чувствовал себя уверенно вполне, и даже, в отличие от большинства вечно куда-то спешащих молодых коллег, любил поздним вечером посидеть в больнице, в уютном круге света последней на всем лабораторном этаже лампы, над скупыми строчками диагнозов и результатов обследований. Не раз именно в эти тихие минуты, прямо на кончике пера (а вовсе не у постели больного) к нему приходило озарение: что конкретно происходит в организме этого пациента и какая схема лечения будет для него теперь оптимальна.
Действовать или писать – таковы были его дарования. Любые разговоры, особенно в минуты душевного волнения или перед большой группой людей, всегда давались Аркадию тяжело. В гимназические годы ему
было трудно выступать перед классом – даже хорошо известный ему материал он рассказывал тускло, скомканно, пропуская от волнения существенные детали. Аркадий прекрасно понимал, что и для практикующего врача и для революционера отсутствие у него ораторских талантов представляет собой существенный изъян, но ничего не мог с этим поделать. Ужасным и почти мистическим исключением были университетские события 1905 года – тогда Январев, будучи одним из руководителей Студенческой дружины, не разгадал вовремя провокацию искусного агента охранки, неожиданно блеснул красноречием и вывел почти сто человек к Думе, прямо под пули солдат и полиции. Одиннадцать человек погибло – и их смерть Аркадий упорно и обреченно считал ношей, навсегда легшей на его совесть. Почти омертвев от тяжести своей вины, он лично обходил семьи погибших товарищей, смотрел в глаза их близким, выслушивал упреки и проклятия. После, во время декабрьского восстания, буквально шел навстречу пулям, торопя смерть. Но у Фортуны явно были на его счет какие-то свои планы – случайная встреча на баррикадах с московским «гаврошем» Лешкой фактически спасла и изменила жизнь обоих. «Гаврош» превратился в знатную даму Любовь Николаевну Осоргину, а боевик Январев… Во что превратился за истекшие годы Январев? Кто бы ему это сказал наверное – теперь?Здесь неизбежно наступил один из многочисленных моментов, когда Аркадий вспоминал Адама Кауфмана – своего единственного близкого друга.
Вот уж у кого никогда не было проблем с красноречием! Адам умел говорить с пациентами и их семьями так, что выздоровление первых как будто бы начиналось прямо в процессе беседы со вторыми. Не случайно Кауфман избрал своей специализацией именно психиатрию…
Не без колебаний определившись с научным и практическим жизненным путем, Адам уехал в столицу и вот уже два с лишним года жил в Петербурге. Себе Аркадий вполне мог признаться: он все еще остро скучал по другу. В его жизни, вроде бы наполненной делами и событиями, до сих пор не хватало естественно присущих Адаму парадоксов мышления, неожиданных мнений по какому-то обыкновенному вопросу, споров (в которых Адам практически всегда побеждал), возможности безопасно делиться важным и даже неважным. Все и всегда (учителя в гимназии, преподаватели в университете, их общий научный руководитель Юрий Данилович Рождественский) сравнивали друзей не в пользу Арабажина и даже не особенно старались это скрыть – из них двоих Кауфман везде считался более ярким, талантливым, способным к открытию новых горизонтов в науке. Другую, даже самую искреннюю дружбу такое сравнение могло бы разрушить. Но Аркадий с детства был фактически лишен честолюбия, а Адам никогда не придавал особого значения своим врожденным талантам, искренне ценил неторопливую, ничем не колеблемую трудоспособность приятеля (сам оставаясь человеком порывистым и страстным), и вслед за дряхлой, но бесконечно уважаемой им бабушкой повторял русскую поговорку: цыплят по осени считают. Дружба мальчиков, юношей, мужчин устояла в этом испытании. И теперь Аркадий то и дело натыкался на недостачу: в размышлениях о жизни ему очень не хватало Адамового доброжелательного, чуть отстраненного слушания, в клинике – совета талантливого, нестандартно мыслящего коллеги, внимательного исподлобья взгляда: что же это было? Давай обсудим… Не хватало даже молчания – бок о бок, каждый о своем и все равно вместе, редчайшая возможность, как теперь виделось: Аркадий по-особому любил разделенную тишину, а люди вокруг него в последнее время слишком много говорили, как будто боялись замолчать хотя бы на минуту и тем впустить в комнату что-то реально ужасное…
Вначале, сразу после отъезда Кауфмана, Аркадий регулярно писал ему подробные письма – со вкусом и удовольствием, задавал много вопросов о его новой жизни. Адам очень благодарил за вести, но отвечал через раз – сухо, скомкано, лаконично. Объяснял просто: я не писатель. Аркадий верил другу, но сам писать со временем тоже почти перестал. Казалось уже неуместным вываливать свои мелкие проблемы, события и мысли на человека, который от всего этого давно и бесконечно далек. Да и если подумать непредвзято и не преувеличивая собственной значимости – что нынешнему петербургскому Адаму друг детства Аркадий Арабажин, погрязший в обыкновенных катарах, кишечных коликах и несварениях желудка… Ведь Кауфман в столице наверняка живет на переднем крае науки, прокладывает (именно за этим и ехал) новые пути, общается (и, зная Адама, надо думать – вполне на равных!) со светилами отечественной и заграничной (не зря он свободно владеет четырьмя языками) психиатрии…