Танец с огнем
Шрифт:
– Да, спасибо, я уже думаю об этом.
Чай и разогретый кугель стояли на столе. На стул была подложена вышитая подушка.
– Я так понимаю, что у дамы наверняка-таки есть еврейские родственники? – обратился зейде Ицик к Адаму. – Такие волосы и такие руки… Я понимаю, что обычно это скрывают, но здесь…
– Моя мать была цыганкой, – ответила старику Любовь Николаевна. – И я вовсе этого не скрываю.
Адам и зейде Ицик одновременно и одинаково вздохнули. Бабушка Рахиль в углу что-то неодобрительно пробормотала и склонилась над книгой.
Глава 8,
в которой Арсений Троицкий читает стихи, Макс Лиховцев издает журнал, а глухая Агриппина устраивает свою личную жизнь
– В чем смысл прихода Бодхисаттвы с юга и ухода Льва Толстого из Ясной поляны?
– Ради Бога! Арсений, не будьте так циничны…
– Убитых горем? Не смешите меня. Чужая трагедия – всего лишь мишень для любопытства. Развязка трагедии гения – мишень для любопытства толпы. Отсюда сотни тысяч. Кстати, Макс, а ты послал туда кого-нибудь?
– Разумеется. Бонечка поехал. Завтра должен телефонировать.
– Это правильно. К выходу номера весь пафос уже немного утихнет и можно будет дать большую аналитическую статью. Что это было? – семейная история или некий жест Толстого, идеологический, художественный, социальный, какой угодно…
В большой комнате, тесно заставленной столами и шкафами, тускло горели желтые лампы. За полукруглым, во всю стену, окном колыхалось плотное грязноватое пространство – то ли воздух, то ли вода, то ли вата… в общем, ноябрьский день в Петербурге, серость и сырость. Сыро было и в комнате – сыро и свежо, из-за распахнутых сквозных дверей, в которые постоянно входил и выходил народ, кто с улицы, кто из соседних комнат. Все были при деле, все страшно торопились, курили на ходу (табачный дым тут же выдувало сырым сквозняком) и на ходу же строчили что-то в записных книжках и просто на обрывках бумаги. Курение считалось такой же профессиональной обязанностью, как умение изображать пером какие-то знаки на бумаге.
Знаменитый поэт Арсений Троицкий, изящный господин с ухоженной бородкой, устроился в массивном кожаном кресле – единственном удобном сиденье, которое имелось в комнате. Черепаха Гретхен, его муза и неизменная спутница, спрятав головку, дремала на коленях поэта, напоминая не то большой амулет, не то дорогую пепельницу.
– Простите, Арсений Валерьянович, – отважно заявил молодой журналист в спадающем пенсне, – но как-то вы все опошляете!
– И в любом случае, называть лицемерием мучительный порыв гениальной души, – вмешался кто-то еще, – восьмидесятидвухлетнего старца – это…
– Это – что? Договаривайте, договаривайте. Вряд ли скажете что-то оригинальное… И вы, Максимилиан, тоже считаете, что я злобно кощунствую, одержимый завистью к гению?
Максимилиан Лиховцев, не ожидавший вопроса, быстро взглянул на Троицкого и с короткой, почти болезненной гримасой обежал глазами присутствующих. Все эти люди, захваченные вестью о смерти великого человека, должны были сейчас работать. И это его дело – разогнать их по местам, но он не привык никого разгонять, до сих пор такой надобности как-то не возникало.
Он вообще, как выяснилось, не очень хорошо представлял себе, каково это – издавать журнал. До недавних пор все, что он писал и говорил, было исключительно его личным делом, что бы он там ни думал о важности излагаемого. Думал-то он многое… И когда Троицкий позвал его в Петербург, говоря, что тут – пустыня и все задыхаются без живого слова, он жадно ухватился за эту идею, тем более, что все обстоятельства будто нарочно складывались самым благоприятным образом: и деньги нашлись, и люди, готовые объединяться и работать. Да, никакой пустыни здесь, конечно же, не оказалось. Наоборот: всяк, умеющий составлять на бумаге фразы длиннее трех слов, что-то издавал или собирался издавать; и – главное – находил читателей. Символисты, эсеры, философы, домашние хозяйки, богостроители, любители бильярда и псовой охоты – все имели свое печатное слово… Хор стоял такой, что его, как заявил тот же Троицкий, вполне можно было игнорировать и считать, что начинаешь с нуля.
Лиховцеву было, в общем, почти все равно – с нуля, не с нуля. Главное, появилась возможность высказаться наконец-то громко. Докричаться. Какое-то время он по инерции продолжал считать издание своим личным делом – пока не поймал себя на том, что даже уже и думает о процессе – «мы». Журнал с суховатым названием «Историческое обозрение» должен был выходить каждые два месяца. Сдавая в печать первый номер, Максимилиан признался себе, что дело оказалось совсем не таким, как он думал – но, кажется, именно таким, как он хотел.
– Но кем же он был с вашей точки зрения? – спросил поэта молодой журналист.
– Он был явлением природы, данным нам на рубеже эпох, – сухо ответил Троицкий. – И я написал стих.
– В память Льва Толстого? – оживился Максимилиан. – Ты никому еще его не предложил? Мы могли бы успеть дать его в…
– В память нас всех, – сказал Арсений и сразу начал читать.
Последний мамонт
На последних строках Гретхен высунула головку из панциря и с лукавым торжеством взглянула на собравшихся. Мамонты вымерли, а черепахи – остались, – словно хотела сказать она. – Хорошее дело – иметь твердый панцирь…
День был седой от тумана. В нем призраками вставали и как будто бы двигались силуэты деревьев. Люди вытирали влажные лбы и грели руки у печей. В комнаты то и дело требовали чаю, калачей, масла и варенья.
– А обедать кто будет, Пушкин? – ворчала кухарка Лукерья.
Бог весть почему, но Лукерья считала Пушкина древним еврейским царем. Несколько раз ей объясняли, что Пушкин – русский поэт, и даже читали его стихи. Неграмотная Лукерья, соглашаясь, кивала головой и тут же забывала эти ненужные ей сведения. Еще более забавным казалось то, что внешность «еврейского царя» Пушкина Лукерья представляла себе отчетливо и даже узнавала его на портретах.
На втором этаже, в своей прежней детской комнате, полностью восстановленной после пожара, у окна стояла Любовь Николаевна и рассеянно глядела на плавающие в тумане заснеженные поля. Озеро Удолье с окружающими его деревьями казалось островом, чернеющим в мутном океане.
Степка сидел тут же и прихлебывал чай из стакана в латунном подстаканнике. Рядом с ним на столике под лампой лежала раскрытая конторская книга с колонками цифр и пометками хозяйки усадьбы, написанными крупным округлым подчерком гимназистки приготовительного класса.
В смежной комнате, через раскрытую дверь можно было видеть, как глухая Агриппина, сидя в плетеном кресле и негромко гугукая, играет с маленькой дочерью Любовь Николаевны Капочкой – подбрасывает ее руками и ловит в широкий подол, растянутый между колен. Девочка от этого развлечения заливисто хохочет и брыкает толстыми ножками.